Болезни Военный билет Призыв

Толстой исповедь анализ. Лев Толстой: Исповедь

Я был крещен и воспитан в православной христианской вере. Меня учили ей и с детства, и во все время моего отрочества и юности. Но когда я 18-ти лет вышел со второго курса университета, я не верил уже ни во что из того, чему меня учили.

Судя по некоторым воспоминаниям, я никогда и не верил серьезно, а имел только доверие к тому, чему меня учили, и к тому, что исповедовали передо мной большие; но доверие это было очень шатко.

Помню, что, когда мне было лет одиннадцать, один мальчик, давно умерший, Володенька М., учившийся в гимназии, придя к нам на воскресенье, как последнюю новинку объявил нам открытие, сделанное в гимназии. Открытие состояло в том, что бога нет и что все, чему нас учат, одни выдумки (это было в 1838 году). Помню, как старшие братья заинтересовались этою новостью, позвали и меня на совет. Мы все, помню, очень оживились и приняли это известие как что-то очень занимательное и весьма возможное.

Помню еще, что, когда старший мой брат Дмитрий, будучи в университете, вдруг, с свойственною его натуре страстностью, предался вере и стал ходить ко всем службам, поститься, вести чистую и нравственную жизнь, то мы все, и даже старшие, не переставая поднимали его на смех и прозвали почему-то Ноем. Помню, Мусин-Пушкин, бывший тогда попечителем Казанского университета, звавший нас к себе танцевать, насмешливо уговаривал отказывавшегося брата тем, что и Давид плясал пред ковчегом. Я сочувствовал тогда этим шуткам старших и выводил из них заключение о том, что учить катехизис надо, ходить в церковь надо, но слишком серьезно всего этого принимать не следует. Помню еще, что я очень молодым читал Вольтера, и насмешки его не только не возмущали, но очень веселили меня.

Отпадение мое от веры произошло во мне так же, как оно происходило и происходит теперь в людях нашего склада образования. Оно, как мне кажется, происходит в большинстве случаев так: люди живут так, как все живут, а живут все на основании начал, не только не имеющих ничего общего с вероучением, но большею частью противоположных ему; вероучение не участвует в жизни, и в сношениях с другими людьми никогда не приходится сталкиваться, и в собственной жизни самому никогда не приходится справляться с ним; вероучение это исповедуется где-то там, вдали от жизни и независимо от нее. Если сталкиваешься с ним, то только как с внешним, не связанным с жизнью, явлением.

По жизни человека, по делам его, как теперь, так и тогда никак нельзя узнать, верующий он или нет. Если и есть различие между явно исповедующими православие и отрицающими его, то не в пользу первых. Как теперь, так и тогда явное признание и исповедание православия большею частию встречалось в людях тупых, жестоких и безнравственных и считающих себя очень важными. Ум же, честность, прямота, добродушие и нравственность большею частью встречались в людях, признающих себя неверующими.

В школах учат катехизису и посылают учеников в церковь; от чиновников требуют свидетельств в бытии у причастия. Но человек нашего круга, который не учится больше и не находится на государственной службе, и теперь, а в старину еще больше, мог прожить десятки лет, не вспомнив ни разу о том, что он живет среди христиан и сам считается исповедующим христианскую православную веру.

Так что как теперь, так и прежде вероучение, принятое по доверию и поддерживаемое внешним давлением, понемногу тает под влиянием знаний и опытов жизни, противоположных вероучению, и человек очень часто долго живет, воображая, что в нем цело то вероучение, которое сообщено было ему с детства, тогда как его давно уже нет и следа.

Мне рассказывал С., умный и правдивый человек, как он перестал верить. Лет двадцати шести уже, он раз на ночлеге во время охоты, по старой, с детства принятой привычке, стал вечером на молитву. Старший брат, бывший с ним на охоте, лежал на сене и смотрел на него. Когда С. кончил и стал ложиться, брат его сказал ему: «А ты еще все делаешь это?» И больше ничего они не сказали друг другу. И С. перестал с этого дня становиться на молитву и ходить в церковь. И вот тридцать лет не молится, не причащается и не ходит в церковь. И не потому, чтобы он знал убеждения своего брата и присоединился бы к ним, не потому, чтоб он решил что-нибудь в своей душе, а только потому, что слово это, сказанное братом, было как толчок пальцем в стену, которая готова была упасть от собственной тяжести; слово это было указанием на то, что там, где он думал, что есть вера, давно уже пустое место, и что потому слова, которые он говорит, и кресты, и поклоны, которые он кладет во время стояния на молитве, суть вполне бессмысленные действия. Сознав их бессмысленность, он не мог продолжать их.

Так было и бывает, я думаю, с огромным большинством людей. Я говорю о людях нашего образования, говорю о людях, правдивых с самими собою, а не о тех, которые самый предмет веры делают средством для достижения каких бы то ни было временных целей. (Эти люди – самые коренные неверующие, потому что если вера для них – средство для достижения каких-нибудь житейских целей, то это уж наверно не вера.) Эти люди нашего образования находятся в том положении, что свет знания и жизни растопил искусственное здание, и они или уже заметили это и освободили место, или еще не заметили этого.

Сообщенное мне с детства вероучение исчезло во мне так же, как и в других, с той только разницей, что так как я очень рано стал много читать и думать, то мое отречение от вероучения очень рано стало сознательным. Я с шестнадцати лет перестал становиться на молитву и перестал по собственному побуждению ходить в церковь и говеть. Я перестал верить в то, что мне было сообщено с детства, но я верил во что-то. Во что я верил, я никак бы не мог сказать. Верил я и в бога, или, скорее, я не отрицал бога, но какого бога, я бы не мог сказать; не отрицал я и Христа и его учение, но в чем было его учение, я тоже не мог бы сказать.

Теперь, вспоминая то время, я вижу ясно, что вера моя – то, что, кроме животных инстинктов, двигало моею жизнью, – единственная истинная вера моя в то время была вера в совершенствование. Но в чем было совершенствование и какая была цель его, я бы не мог сказать. Я старался совершенствовать себя умственно – я учился всему, чему мог и на что наталкивала меня жизнь; я старался совершенствовать свою волю – составлял себе правила, которым старался следовать; совершенствовал себя физически, всякими упражнениями изощряя силу и ловкость и всякими лишениями приучая себя к выносливости и терпению. И все это я считал совершенствованием. Началом всего было, разумеется, нравственное совершенствование, но скоро оно подменялось совершенствованием вообще, т. е. желанием быть лучше не перед самим собою или перед богом, а желанием быть лучше перед другими людьми. И очень скоро это стремление быть лучше перед людьми подменилось желанием быть сильнее других людей, т. е. славнее, важнее, богаче других.

Когда-нибудь я расскажу историю моей жизни – и трогательную и поучительную в эти десять лет моей молодости. Думаю, что многие и многие испытали то же. Я всею душой желал быть хорошим; но я был молод, у меня были страсти, а я был один, совершенно один, когда искал хорошего. Всякий раз, когда я пытался выказывать то, что составляло самые задушевные мои желания: то, что я хочу быть нравственно хорошим, я встречал презрение и насмешки; а как только я предавался гадким страстям, меня хвалили и поощряли. Честолюбие, властолюбие, корыстолюбие, любострастие, гордость, гнев, месть – все это уважалось. Отдаваясь этим страстям, я становился похож на большого, и я чувствовал, что мною довольны. Добрая тетушка моя, чистейшее существо, с которой я жил, всегда говорила мне, что она ничего не желала бы так для меня, как того, чтоб я имел связь с замужнею женщиной: «Rien ne forme un jeune homme comme une liaison avec unt femme comme il faut»; еще другого счастия она желала мне – того, чтоб я был адъютантом, и лучше всего у государя; и самого большого счастья – того, чтоб я женился на очень богатой девушке и чтоб у меня, вследствие этой женитьбы, было как можно больше рабов.

-------
| сайт collection
|-------
| Лев Николаевич Толстой
| Исповедь (Планы и варианты)
-------

Я родился от богатых родителей 4-м сыном большой семьи. Мать умерла, когда мне было 1 ½ года, и я не помню ее. Отец умер, когда мне было 9 лет. Как все мне говорили, и отец и мать моя были хорошие ] люди – образованные, добрые, благочестивые. После отца мы остались на попечении теток. Две тетки, на руках которых мы были сначала, были очень добрые, благочестивые женщины. Третья тетка, под опеку которой мы перешли, когда мне было 12 лет, и которая перевезла нас в Казань, была тоже добрая женщина (так все знавшие ее говорили про нее) и очень набожна, так что кончила жизнь в монастыре, но легкомысленная и тщеславная. В Казани под ее влиянием я поступил в университет, пробыл три года и вышел, сделавшись независимым, и приехал в доставшуюся мне деревню. Воспитан я был в православной христианской вере. Меня учили ей и о детства, и готовя к экзамену, и в университете. Но в 20 лет уже, сколько мне помнится, ничего не оставалось из моих верований, если только можно так назвать то, чему меня учили в детстве и в школе. Помню, что когда мне было лет 11, один мальчик, товарищ, бывший в гимназии, объявил нам раз, что бога нет, и мы все приняли это известие, как что-то новое, занимательное и весьма возможное, хотя и не поверили ему. Помню потом, что весной, в день первого моего экзамена в университет, я, гуляя по Черному Озеру, молился богу о том, чтобы выдержать экзамен, и, заучивая тексты катехизиса, ясно видел, что весь катехизис этот – ложь. Не могу сказать, когда я совсем перестал верить . Отречение от веры произошло во мне, мне кажется по крайней мере, несколько сложнее, чем, как я вижу, оно происходит поголовно во всех умных людях нашего времени . Оно, как мне кажется, происходит в большинстве случаев так, что знания самые разнообразные и даже не философские – математические, естественные, исторические, искусства, опыт жизни вообще (нисколько не нападая на вероучение) своим светом и теплом незаметно, но неизбежно растапливают искусственное здание вероучения. Вероучение же это не участвует в жизни , не служит руководителем жизни, человеку в жизни никогда не приходится справляться с ним, и он сам не знает, что оно цело у него или нет; и в сношениях с другими людьми человеку никогда [не] приходится сталкиваться с этим учением, как с двигателем жизни.

Если сталкиваешься с ним, то только как с внешним, не связанным с жизнью явлением. По жизни человека, по делам его, как теперь, так и тогда никак нельзя узнать, православно-верующий он или нет. Даже напротив в большей части случаев: нравственная жизнь, честность, правдивость, доброта к людям встречались и встречаются чаще в людях неверующих. Напротив, признание своего православия и исполнение наглядное его обрядов большей частью встречается в людях безнравственных, жестоких, высокопоставленных, пользующихся насилием для своих похотей – богатства, гордости, сластолюбия. Без исключения все люди власти того времени, да и теперь тоже, искренно или неискренно исповедовали и исповедуют православие. Так что в жизни, как руководство к нравственному совершенствованию, православная вера не имеет никакого значения; она только внешний признак. Даже само православие в связи с властью чувствовало и чувствует это. Оно требовало тогда и теперь требует внешнего исполнения обряда. В школах учат катехизису, гоняют учеников в церковь; от чиновников требуют свидетельства в бытии у причастия.
Так что, как теперь, так и прежде, вера детская, вместе с насильно напущенными вероучениями, понемногу тает под влиянием знаний и опытов жизни, противуположных вероучений, и когда приходится человеку вспомнить об этом вероучении, вдруг оказывается, что на том месте, где оно было, уже давно пустое место. Мне рассказывал мой брат, умный и правдивый человек. Лет 26-ти уже, он раз на ночлеге во время охоты, по старой с детства привычке, стал вечером на молитву. Это было на охоте. Старший наш брат Николай лежал уже на сене и смотрел па него. Когда Сергей кончил и стал ложиться, Николай сказал ему: «А ты еще всё делаешь этот намаз?» И больше ничего они не сказали друг другу. Брат Сергей с этого дня перестал становиться на молитву и ходить в церковь. И вот 30 лет не молится, не причащается и не ходит в церковь. И не потому, чтобы он поверил брату, а потому, что это было указание па то, что у него уже давно ничего не оставалось от веры, а что оставались только бессмысленные привычки. Так было и бывает, я думаю, с огромным большинством людей. Я говорю о людях нашего образования и говорю о людях правдивых с самими собою, а не о тех, которые самый предмет веры делают средством для достижения каких бы то ни было временных целей. (Это – люди самые коренные неверующие; потому что если вера для него средство для власти, для денег, для славы, то она уже не вера.) Люди нашего образования находятся в том положении, что свет знания и жизни уже растопил искусственное здание вероучения, но они еще не заметили этого, или уже разъел, и они заметили и не то что отбросили – отбрасывать нечего, – а освободили место, или еще не заметили этого. Такая была та самая тетушка, которая воспитывала нас в Казани. Она всю жизнь была набожна. Но когда 80-тя лет она стала умирать, то она не хотела причащаться, боясь смерти, сердилась на всех ] за то, что она страдает и умирает, и, очевидно, тут только, перед смертью, поняла, что всё то, что она делала в жизни, было не нужно.
Искусственное здание вероучения исчезло во мне так же, как и в других, с той только разницей, которая бывает у людей пытливого ума, склонных к философии. Я с 16 лет начал заниматься философией, и тотчас вся умственная постройка богословия разлетелась прахом, как она по существу своему разлетается перед самыми простыми требованиями здравого смысла, так что умственно неверующим я стал очень рано; очень рано очистил то место, на котором стояло ложное здание. Но какая-то религиозная любовь к добру, стремление к нравственному совершенствованию жили во мне очень долго. Не могу сказать, чтобы эти стремления основывались на детской моей вере (я не мог и не могу этого знать, я не думаю этого, потому что руководства в нравственном совершенствовании я искал не в духовной письменности, даже не в Евангелии: ложь, бессмыслица всего вероучения отталкивала меня от всего того, что только связывалось с ним, – но в светской, древней и новой письменности); но не могу и отрицать того, чтобы это не было последствием моей детской веры. На чем бы оно ни было основано, но первые 10 лет моей молодой жизни прошли в этом стремлении к совершенствованию. И это искание и борьба составляли главный интерес всего того временя. У меня еще сохранились дневники всего того времени, ни для кого не интересные, с Франклиновскими таблицами, с правилами, как достигать совершенства.
Это продолжалось 10 лет, если не больше; но со временем стремление стало тухнуть, тухнуть и совсем потухло. Даже и этого стремления не осталось: оно заменилось другим, и я остался без всякого руководства в жизни.
Прежде чем сказать о том, что заменило это стремление, я не могу не вспомнить о трогательном, жалком положении, в котором я находился в эти 10 лет. – Когда-нибудь я расскажу подробно историю моей жизни и трогательную, поучительную историю этих 10 лет. Думаю, что многие и многие испытали то же. Я всей душой желал быть хорошим, готов был на всё, чтобы быть хорошим; но я был молод, у меня были страсти, и я был один, совершенно один, с своими стремлениями. Я был смел, но всякий, всякий раз, когда я пытался выказать то, что было во мне хорошего, я встречал презрение и насмешку, как только я отдавался самым гадким страстям, меня принимали в открытые объятия. Честолюбие, властолюбие, корыстолюбие, любострастие – это всё уважалось. Отдаваясь этим страстям, я становился похож на большого, меня уважали. Добрая тетушка всегда говорила мне, что она ничего не желала так для меня, как того, чтобы я имел связь с замужней женщиной: rien ne forme un jeune home comme une liaison avec une femme comme il faut ; и чтобы я был адъютантом, лучше всего государя, и чтобы у меня было как можно больше рабов.
Без ужаса, омерзения и боли сердечной не могу вспомнить об этих годах. Не было пороков, которым бы я не предавался в эти года, не было преступления ], которого бы я не совершил. Ложь, воровство, любодеяние всех родов, пьянство, насилие, убийство, я всё совершал, а желал одного добра; и меня считали и считают мои сверстники сравнительно очень нравственным человеком. Я жил в деревне, пропивая, проигрывая в карты, проедая труды мужиков, казнил, мучал их, блудил, продавал, обманывал, и за всё меня хвалили. И, без исключения презирая меня, смеялись надо мной за всё, что я пытался делать хорошего. И я делал одно дурное, любя хорошее.
Так я жил 10 лет. Бывали у меня минуты раскаяния, попытки исправления, но широкий путь был слишком легок, и я шел по нем. В это время я был на войне – убивал, и в это же время я стал писать из тщеславия и гордости. В писаниях моих я делал то же самое, что и в жизни. Для того, чтобы иметь славу, для которой я писал, надо было скрывать хорошее и выказывать дурное. Я так и делал. – Сколько раз я ухитрялся скрыть в писаниях своих, под видом равнодушия и даже легкой насмешливости, те мои стремления к добру, которые составляли смысл моей жизни. И я достигал этого. Меня хвалили.
28 лет я приехал после войны в Петербург и сошелся с писателями. Меня приняли, как своего, льстили мне. И я не успел оглянуться, как сословный взгляд на жизнь людей, с которыми я сошелся, усвоился мною и заменил почти мои прежние стремления к совершенствованию. Я говорю: почти, потому, что хотя и не было прежнего стремления к совершенствованию, в минуты, спокойные от страстей, и в этот новый период я смутно чувствовал, что живу не так, и искал чего-то. Я уже не писал дневников Франклиновских, не обсуживал свои поступки, не раскаивался, и жизнь моя не казалась мне дурною. Взгляд на жизнь этих людей, моих сотоварищей по писанию, состоял в том, что жизнь вообще идет развиваясь и что в этом развитии главное участие принимаем мы, люди мысли, а из людей мысли главное влияние имеем мы – художники, поэты. Наше призвание учить людей. Для того же, чтобы не представился тот естественный вопрос самому себе: что я знаю? и чему же мне учить? – в теории этой было выяснено, что этого и не нужно знать. А что художник, поэт бессознательно учит. Я считался чудесным художником и поэтом. И потому мне очень естественно было усвоить эту теорию. Я, художник, поэт, писал, учил, сам не зная чему. Мне за это платили деньги, у меня было прекрасное кушанье, помещенье, женщины, общество, у меня была слава. И я довольно долго – года три – наивно верил этому. Но чем дольше я жил в этих мыслях, тем чаще мне стали приходить сомнения. Вера эта в развитие жизни и искусство, поэзию была вера, и я был одним из жрецов ее. Быть жрецом ее было очень выгодно и приятно, но у меня было достаточно способности отвлеченной мысли и наблюдательности, чтобы усомниться в вере; тем более, что жрецы этой веры не все были согласны. Одни говорили: так надо совершать таинства, а другие – иначе. Спорили, ссорились, бранились, обманывали, плутовали. Кроме того, было много между жрецами людей не верующих в веру, а просто достигающих своих целей корыстных с помощью этой веры. Почти все жрецы были люди самые безнравственные и большинство – люди плохие, ничтожные по характерам, – много ниже тех людей, которых я встречал в моей прежней, разгульной военной жизни. А гордости была бездна. Люди мне опротивили, и я понял, что это ложь.
Но странно то, что хотя всю эту ложь я понял скоро и отрекся от их веры, но чин, данный мне этими людьми – художника, поэта, учителя – от этого чина я не отрекся. Я наивно воображал, что я – поэт, художник, и могу, не зная ничего, учить всех, сам не зная чему. И так и делал. Из сближения с этими людьми я вынес новый порок – гордость и иначе не могу назвать, как сумасшествие – уверенность в том, что я призван учить людей, сам не зная чему. Теперь, вспоминая об этом времени, о своем настроении тогда и настроении тех людей (таких, впрочем, и теперь тысячи), мне и жалко, и страшно, и смешно. Именно то самое чувство, которое испытываешь в доме сумасшедших. Мы все тогда были убеждены, что нам нужно говорить, говорить, писать, печатать, как можно скорей, как можно больше, что всё это нужно для блага человечества. И тысячи нас, отрицая, ругая один другого, все печатали, писали, поучая других и не замечая того, что мы ничего не знаем, что на самый простой вопрос жизни: как – так или не так сделать? мы не знаем, что ответить, и что мы все, не слушая друг друга, все в раз говорим, точно так, как в сумасшедшем доме. Тысячи работников работали, печатали миллионы слов, и почта развозила их по всей России, и мы всё еще больше и больше учили, учили и учили, и никак не успевали всему научить, и все сердились, что нас мало слушают. Иначе нельзя назвать этого, как сумасшествием, пьянством болтовни.
Ужасно странно; но теперь мне понятно. Один из главных догматов той веры был, что всё развивается, что просвещение благо. Просвещение измеряется распространением книг, газет. Что из столкновения выходит истина, что всё, что есть, то разумно; а нам платят деньги, и нас уважают за это, то как же не учить?
Теперь мне ясно, что разницы с сумасшедшим домом никакой нет; тогда же я только смутно подозревал это, и то только, как и все сумасшедшие, называл всех сумасшедшими, кроме себя. С этого времени я подпал этому сумасшествию – учить, сам ничего не зная. И, как я теперь думаю, я особенно горячо старался учить именно потому, что я чувствовал, что ничего не знаю, боялся этого незнания и учительством старался заглушить в себе ужас незнания, предаваясь этой страсти учительства еще 6 лет, до моей женитьбы. Учительство в это время приняло во мне особое направление. Мои сотоварищи журналисты стали мне противны, я видел их слабости, видел, что им нечему учить, но в себе того же не видел. И тут я попал на занятия крестьянскими школами. Я полюбил это занятие в особенности потому, что у меня была смутная точка опоры, с которой я мог учить и отрицать учителей журналистов. Что моя точка опоры была смутная, это было не беда, потому что их точка опоры была еще смутнее. И я стал учить и народ и образованных всех. Но всё время я чувствовал, что я не совсем умственно здоров, и долго и это не могло продолжаться. И я бы тогда, может быть, пришел к тому отчаянию, к которому я пришел в 50 лет, если бы во мне не было еще одной основы жизни, поддерживавшей меня в то время, – это было представление о семейной жизни и любви к воображаемой жене. Мечты о семейной жизни, любви к жене не оставляли меня всю мою молодость с 15 лет. Но теперь они стали еще сильнее. И я женился. Новые условия жизни, влияние хорошей жены опять дали мне отдых. Сумасшествие мое учительства продолжалось, я писал женатый, успех моих книг радовал меня. Но главный смысл моей жизни за это время была семья, заботы о увеличении средств жизни [с] семьею, о жене, детях. Так прошло еще 10 лет. У меня росли хорошие дети, и тут после 10 лет я понемногу стал опоминаться, страсть моя учительства стала слабеть, и я стал спрашивать себя: чему же учу? И оказалось, что я всех могу научить, а решительно не знаю, чему учить своих детей, решительно не знаю, что я такое, зачем я живу, что хорошо, что дурно; и на меня стали находить сначала минуты отчаяния, остановки жизни, как будто я не знал, как мне жить, что мне делать. Сначала находили только минуты, в жизни же отдавался прежним привычкам, учил так же, но потом чаще и чаще, и потом, в то время как я писал, кончал свою книжку Анна Каренина, отчаяние это дошло до того, что я ничего не мог делать, как только думать, думать о том ужасном положении, в котором я находился.
Сначала мне казалось, что это – так, бесцельные, неуместные вопросы. Мне казалось, что это всё известно и что если когда и захочу заняться их разрешением, это не будет стоить мне труда, что теперь только мне некогда заниматься этим, а когда вздумаю, тогда и найду ответы. Но чаще и чаще стали повторяться вопросы, настоятельнее и настоятельнее требовались ответы, и, как точки, всё падая на одно место, сплотились эти вопросы без ответов в одно черное пятно. И я с ужасом и сознанием своего бессилия остановился перед этим пятном.
И вот мне было почти 50 лет, когда эти вопросы без ответов довели меня до ужасного, совершенно неожиданного положения. Сделалось то, что я, здоровый, счастливый человек, почувствовал, что я не могу более жить, и какая-то непреодолимая сила влекла меня к тому, чтобы как-нибудь избавиться от жизни.
Нельзя сказать, чтобы я хотел убить себя. Сила, которая влекла меня к самоубийству, была сильнее, полнее, общее хотения, желания. Это была сила, подобная прежнему стремлению жизни, только в обратном отношении. Я всеми силами стремился прочь от жизни. И это стремление было так властно, что я спрятал от себя снурок, чтобы не повеситься па перекладине над шкафами в своей комнате, где я каждый вечер бывал один раздеваясь, что я перестал ходить на охоту с ружьем.
Я сам не знал, чего я хочу: я боялся жизни, стремился прочь от нее, и боялся смерти. И это сделалось со мной в то время, когда со всех сторон было то, что считается совершенно счастливым: это было в то время, когда мне было под 50 лет. У меня была добрая, честная, красивая, любящая и любимая жена, хорошие дети, большое имение, которое без труда с моей стороны росло и увеличивалось. Я был уважаем близкими и знакомыми больше, чем когда-нибудь прежде, был восхваляем чужими и мог считать , что имя мое славно, без особенного самообольщения (Чего еще нужно для счастия?). При этом я не только не был телесно или духовно нездоров, но, напротив, пользовался силой и телесной и духовной, какую я редко встречал в моих сверстниках. Телесно я мог работать на покосах, не отставая от мужиков. Умственно я мог работать по 8,10 часов подряд, не испытывая от такого напряжения никаких последствий. И в таком положении я пришел к тому, что не могу жить, и, боясь смерти, должен был употреблять хитрости против себя для того, чтобы не лишить себя жизни, которой я боялся.
Душевное состояние это выросло из всей прошедшей моей жизни, но во время моего отчаяния оно выражалось для меня так: жизнь моя есть какая-то, кем-то сыгранная надо мной глупая, злая шутка. Несмотря на то, что я не признавал никакого кого-то, который бы меня сотворил, эта форма представления, что кто-то надо мной подшутил зло и глупо, пустив меня на свет, была самая естественная мне форма представления. Невольно мне представлялось, что там где-то есть кто-то, который теперь покатывается со смеху, глядя на меня, как я целые 30, 40 лет жил, жил, учась, развиваясь, ростя телом и духом, всё носясь с разными представлениями о смысле жизни, и как теперь, совсем окрепнув умом, дойдя до той вершины жизни, с которой открывается вся она, как я дурак дураком стою на этой вершине, ясно понимая, что ничего в жизни и нет, и не было, и не будет, и ужасаюсь перед тем, что так долго обманывало меня. А ему смешно. Но есть ли или нет этот кто-нибудь за кулисами, который смеется надо мною, но мне от этого не легче. Я не мог придать никакого разумного смысла ни одному акту, ни всей моей жизни. Меня только удивляло то, как мог я не понимать его с самого начала. И так давно всем известно со времен Сакия Муни и Соломона. Не нынче-завтра придут болезни, смерть (и приходили уже) на любимых людей, на меня, и ничего не останется, кроме смрада и червей. Дела мои, какие бы они ни были, все забудутся – раньше, позднее, да и меня не будет. Да и дела-то какие: ряд безобразий, дел злобы и похоти и ряд обманов, прикрывающих эти безобразия (но обманы все прозрачны). Как может человек не видать этого и жить – вот что удивительно. Можно жить только, покуда пьян жизнью, а как протрезвишься, то нельзя не видеть, что всё это только обман, и злой, жестокий обман.
Ужас моего положения выражался для меня в том, что всё, что я ни делал прежде, всё, что ни мог делать, всё это было и глупо и дурно. И ничего не делать глупо и дурно.

Сообщенное мне с детства вероучение исчезло во мне так же, как и в других, с тою только разницей, что у меня оно очень рано стало сознательным. Я очень рано стал много читать философских книг. Руссо первый увлек меня; я перечитывал его по нескольку раз, и он имел на меня большое влияние.

Только изредка не разум мой, а чувство возмущалось против этого общего суеверия прогресса, которым люди заслоняют от себя отсутствие всякой веры. Так, в бытность мою в Париже вид смертной казни обличил мне шаткость моего суеверия прогресса. Когда я увидал, как голова отделилась от тела и то и другое врозь застучало в ящике, я понял – не умом, а всем существом, (что люди сделали ужасное, ничем не извиняемое дело, что я участник этого дела хоть тем, что я не сделал всего, что мог, чтобы помешать этому).

Несмотря на то, что я считал писательство пустяками в продолжение этих 15 лет, я продолжал писать. Я считал, что всё, что другие пишут, пустяки, но то, что я пишу, то очень важно. Я писал, главное, потому, что, кто раз вкусил соблазна писательства – того же, как и соблазн актерства, кто вкусил соблазна огромного денежного вознаграждения и рукоплесканий за ничтожный труд, тот не может отречься от него.

Были у меня два ряда желаний, которые долго еще держались во мне и отводили мне глаза от жестокой истины, были две капли меду – семья и так называемое искусство, поэзия, но и их сладость я перестал чувствовать. Одна пасть змия видна мне. Семья…. но семья – люди – жена, дети. И они так же висят над пропастью. И они или должны жить во лжи, или видеть ужасную истину. Зачем же им жить, зачем мне любить их, беречь, растить и блюсти их: для того же отчаяния, которое во мне, или для тупоумия? Любя их, я не могу скрывать от них истины, всякий шаг в познании ведет их к этой истине. А истина – смерть. Искусство, поэзия? Долго под влиянием успеха, похвалы людской, я уверял себя, что это – дело, которое можно делать и вися над смертью, но скоро я увидал, что и это обман. Как ни искренно я любил и люблю искусство, поэзию, мне было ясно, что это только одна из тех заманок других к жизни – к той, которая уже для меня потеряла свою заманчивость. И вся болтовня эстетики не может придать писанию картин, симфоний, поэм другого значения, как средства от скуки, тоски, отчаяния. Змий ждет, и мыши подъедают деревцо жизни.

Лев Толстой пишет о том, что потерял свою детскую веру после того, как его старший брат пришел и сказал, что Бога нет. А чуть позднее он перестала становиться на молитву после рассказа некого С. , «умного человека» о его отречении от веры. Лев выбрал путь нигилизма и самосовершенствования, стремясь стать сильнее физически, умнее, богаче не перед Богом, а перед другими людьми.

Затем Толстой пишет о своих страстях и преступлениях (дуэли, карты, блуд, ложь и т.д.), об идеалах его общества, что все грехи поощрялись и ими гордились. Затем он пишет, как стал верить в поэзию, подобно жрецу учил других, сам не зная, чему. Вопросы «Зачем?», страдание и уныние заставляли писателя искать смысл жизни. Жизнь ему казалась бессмыслицей и злой шуткой, но был и страх смерти.

1879 год стал переломным для Толстого. После осенней поездки в Киево-Печерскую Лавру и Троице-Сергиевскую Лавру писатель полностью преобразился. Он понял, что его спасет вера, пусть и такая, как он ее понимает – простая, народная. Для него это стало духовным исцелением.

«Исповедь» учит тому, как найти свое предназначение, цель жизни, ответы на вопросы. Метод проб и ошибок, уже испытанный автором, может помочь не совершить их читателю.

Картинка или рисунок Исповедь

Другие пересказы для читательского дневника

  • Краткое содержание Драма на охоте Чехова

    Произведение «Драма на охоте» А.П. Чехова начинается с того, как в редакцию приходит человек и просит напечатать его повесть. Господин представился фамилией Камышев и сказал

  • Краткое содержание Сетон-Томпсон Рассказы о животных

    Рассказы учат, что нужно любить и диких животных и птиц. Наблюдать за ними. У них тоже есть семьи. И матери оберегают и пытаются прокормить своих детёнышей.

  • Краткое содержание Лермонтов Смерть поэта

    Начало стихотворения рассказывает читателю о гибели знаменитого российского стихотворца, погибшего во время дуэли, стремясь восстановить свою репутацию, которую унизили слухами его род и семью

  • Краткое содержание Убийство на улице морг По

    Действия этой истории разворачиваются в Париже XIX века, главным персонажем которой является потомок аристократического, но потерпевшего финансовый крах рода, Огюст Дюпен. Из-за нехватки денег, он вынужден жить

  • История создания поэмы Мцыри Лермонтова

    Начало истории создания знаменитой поэмы «Мцыри», одной из самых романтических поэм Лермонтова Михаила, при грамотной обработке могла бы сама по себе очень легко лечь в основу сюжета для целой повести, а не одной лишь поэмы

), была Исповедь (начата в 1879 и закончена в 1882 г.). В свое время она не была пропущена русской цензурой. Напечатана в Женеве и в России распространялась в списках. Исповедь выше всего того, что он написал впоследствии; в чисто литературном отношении это шедевр, который стоит в одном ряду с такими вещами, как Книга Иова , Экклезиаст и Исповедь Блаж. Августина . Это – одно из величайших и вечно живых самовыражений человеческой души перед лицом вечной тайны жизни и смерти.

Отец Андрей Ткачев о Льве Толстом

Пересказывать Исповедь своими словами было бы самонадеянно, вырывать цитаты из целого – разрушительно. Ибо она – великолепное целое, построенное с изумительной точностью и силой. Каждая деталь, каждый поворот мысли, каждая ораторская каденция – именно там, где необходимо для высочайшего эффекта. В русской литературе это величайший образец ораторского искусства. Но это не обычное красноречие. Ритм здесь логический, математический, ритм идей; Толстой презирает ухищрения традиционной риторики. Язык простейший, тот великолепный толстовский язык, тайна которого до сих пор не раскрыта. Ни на одном из литературных языков Запада не может быть передано впечатление от толстовского русского языка, потому что все они далеко отошли от своих разговорных форм, а их разговорный язык слишком переполнен жаргонными словами. Только русскому языку дано счастье, пользуясь обыденной речью, создавать впечатление библейской величественности. И любимый прием Толстого, которым он пользуется в Исповеди , – иллюстрировать свои мысли притчами – вполне в ладу с общей тональностью этого произведения.

В Исповеди Толстой сумел достичь для выражения абстрактной мысли того, что он пробовал сделать в своих педагогических статьях и чего достиг в повествовательной прозе, в романах: он создал новый литературный язык, свободный от книжности современной ему литературы и полностью основанный на разговорной речи. Нет сомнения, что возникший таким образом язык есть лучшее средство для выражения абстрактной мысли по-русски. Нововведения Толстого в литературном языке необычайно обширны – похоже, что это совсем не тот язык, на котором пишут его литературные современники. Многие из основных терминов, употребляемых в его учении, до Толстого в русском литературном языке не существовали; он взял их из разговорного языка своего класса. Таково, например, одно из самых частых у него слов – «дурно».

Лев Николаевич Толстой. Фото 1897

Без преувеличения можно сказать, что Исповедь есть в некотором смысле величайшее художественное произведение Толстого. Это не объективное, самодовлеющее «изображение жизни», как Война и мир и Анна Каренина ; это «пропагандистское произведение», и в этом смысле в нем меньше «чистого искусства». Но в нем есть эстетические качества, отсутствующие в великих романах. Оно построено с величайшим мастерством и точностью. Оно отличается риторическим искусством, которого трудно было бы ожидать в авторе Войны и мира . Оно более синтетично, более универсально и не опирается для воздействия на читателя на мелкие домашние и семейные эффекты реализма, которыми изобилуют романы. Поэтому неверно утверждать, что перемена, происшедшая в Толстом около 1880 г., была его литературным падением. Он навсегда остался не только величайшим писателем, но и несравненным мастером русской литературы. Самый сухой и догматичный его трактат – шедевр литературного языка. Тем не менее: с этого времени Толстой перестал быть «писателем» в смысле человека, который пишет для того, чтобы создать хорошее литературное произведение. Вместо этого он сделался проповедником. Отныне все, что он писал, было направлено к одной цели – разъяснить его учение. И когда, что произошло довольно скоро, он опять обратился к художественному повествованию, его новые книги были строго подчинены его догматическому учению с целью его иллюстрировать и популяризировать.

Lvyonok Yasnopolyanskiy 07.10.2016 15:33:22

В журнале «Русская мысль» № 5 за 1882 г. «Исповедь» была опубликована под названием «Вступление к ненапечатанному сочинению»; духовная цензура наложила запрет на это произведение, номер был конфискован. Отдельное издание «Исповеди» увидело свет только в 1884 г. за границей, в Женеве, в издательстве М. К. Элпидина.

Исповедь в церковном лжехристианстве обозначает одно из т.н. церковных "таинств", а именно "таинство" покаяния. Церковный идолопоклонник каялся перед попами и намалёванными на досках идолами, в надежде получить "свыше" прощение и отпущение грехов. Рассказ о своих прегрешениях был содержанием исповеди, покаяние - её смыслом, а отпущение грехов - целью.

Разумеется, церковники и их паства не признают и никогда не признАют «Исповедь» Льва Николаевича Толстого "настоящей", христианско-религиозной исповедью, не нуждающейся в посредничестве попов или предметов идолослужения. На равных с двумя другими одноимёнными знаменитыми в истории литературы произведениями - «Исповедью» Блаженного Августина и Жан-Жака Руссо, - они относят "Исповедь" Льва Николаевича исключительно к светской, а не христианской духовной литературе.

Конец 1870-х гг. был для Толстого временем острого душевного кризиса, когда он не просто искал ответы на вопросы о смысле и цели жизни, но искал их со всей страстностью «во всякой книге, во всяком разговоре, во всяком человеке». В конце 1879 г. он принялся за изложение своих религиозных взглядов и своего отношения к лжеучению "православия". Писал он сперва только для себя, с огромным напряжением всех душевных сил, даже не предполагая напечатать свои великолепные, но при этом остро-нецензурные писания. В письмах того времени H. Н. Страхову чувствуется эта полная поглощённость Льва Николаевича начатой работой: «Я очень занят, очень взволнован своей работой. Работа не художественная и не для печати». «Я очень занят и очень напрягаюсь. Всё голова болит».

Среди домашних его новая работа не нашла понимания. Софья Андреевна, жена Толстого, умеренно приверженная лжеучению и идолопоклонничеству "православия", говорила, что он пишет «какие-то религиозные рассуждения», никому не понятные и не нужные, и желала, чтобы христианское вдохновение Льва Николаевича не только не увеличивалось бы, но поскорее бы прошло, «как болезнь».

Толстой начал своё первое доведённое до конца изложение религиозных взглядов словами: «Я вырос, состарился и оглянулся на свою жизнь». Едва закончив его, он начал переработку, и из первой главы получилось произведение, названное «Исповедью». В рукописи такого названия нет, оно встречается в письмах и дневнике С. А. Толстой, но автор впоследствии с ним согласился, и при публикациях оно было закреплено.

«Исповедь» начинается так: «Я был крещён и воспитан в православной христианской вере. Меня учили ей с детства и во всё время моего отрочества и юности. Но когда я 18-ти лет вышел со второго курса университета, я не верил уже ни во что из того, чему меня учили».
В детстве и ранней молодости в нём жила «какая-то религиозная любовь к добру, стремление к нравственному совершенствованию», он считал что это было «последствием» его «детской веры» «Я всею душой желал быть хорошим; но я был молод, у меня были страсти, а я был один, совершен но один, когда искал хорошего».

Став писателем, продолжал Толстой, он, как и те поэты и художники, что окружали его, думал, что их «призвание - учить людей». И он так и делал и стал писать «из тщеславия, корыстолюбия и гордости». Толстой рассказывает о своих педагогических занятиях с крестьянскими детьми, о заграничных путешествиях, о женитьбе и 15 годах семейной жизни -у него было всё, что считается совершенным счастьем. «И в таком положении я пришёл к тому, что не мог жить и, боясь смерти, должен был употреблять хитрости против себя, чтобы не лишить себя жизни».

Чтобы передать весь ужас своего состояния, Толстой пересказывает восточную притчу о путнике, застигнутом в степи разъярённым зверем. Спасаясь от зверя, путник вскакивает в безводный колодец, на дне которого видит дракона, разинувшего пасть, чтобы пожрать путника. И он ухватывается за ветви растущего в расщелинах колодца дикого куста и держится на нём. Руки его ослабевают, он чувствует, что скоро должен упасть, и пока он держится, он оглядывается и видит, что две мыши, одна чёрная, другая белая, равномерно подтачивают ствол куста и он вот-вот оборвётся...

Мыши, чёрная и белая, - день и ночь, дракон - это смерть, хрупкий кусты - это жизнь. Очень прозрачная аллегория.

Толстой писал, что «это не басня, а это истинная, неоспоримая и всякому понятная правда». Задавая себе вопросы о смысле жизни, он не находил ответа в окружающей его жизни и пришёл к выводу, что жизнь бессмысленна. Ни наука, ни официальная церковь, ни даже все мудрецы мира не давали нужного Толстому ответа, ни Шопенгауэр, ни Сакиа-Муни (Будда), ни Соломон.

«Суета сует, - говорит Соломон, - суета сует, - всё суета!» Толстой, вторя ему, говорит: «Обманывать себя нечего. Всё - суета. Счастлив, кто не родился, смерть лучше жизни; надо избавиться от неё». В поисках выхода он исследует положение людей его круга и предполагает, что для них возможны четыре выхода. Первый - выход неведения, он со-стоит в том, чтобы не знать и не понимать того, что жизнь - зло и бессмыслица. Он не годится Толстому, знающему, что жизнь - зло. Второй выход - эпикурейство, т. е. надо пить и веселиться, зная всю безнадёжность жизни. Так живёт большинство людей его круга, но он обладал слишком живым воображением, чтобы забыть о «драконе - смерти». Третий выход - есть выход силы и энергии, состоящий в том, чтобы, поняв, что жизнь - зло, уничтожить её. И Толстой, признав это самым достойным выходом, хотел поступить так. Есть ещё четвёртый выход - слабости: он в том, чтобы, понимая зло и бессмысленность жизни, продолжать жить, зная, что смерть лучше жизни. Толстой относит себя к этому разряду людей.

Пройдя в поисках веры через изучение христианства, буддизма, магометанства по книгам и по живым людям, окружавшим его, Толстой обратился к вере простых людей, простого народа, которая состояла в том, чтобы жить по-Божьи, «трудиться, смиряться, терпеть и быть милостивыми». И полюбил этих людей. В «Исповеди» он так объяснял это: «...со мной случился переворот, который давно готовился во мне и задатки которого всегда были во мне. Со мной случилось то, что жизнь нашего круга - богатых, учёных - не только опротивела мне, но потеряла всякий смысл. Все наши действия, рассуждения, наука, искусства - всё это предстало мне как баловство. <...> Действия же трудящегося народа, творящего жизнь, представились мне единым настоящим делом. И я понял, что смысл, придаваемый этой жизни, есть истина, и я принял его».

Образ жизни простого народа стал убеждением Толстого, достигнутым в результате духовного кризиса, потому что только простые люди знали смысл жизни и смерти, «спокойно трудились, переносили лишения и страдания, жили и умирали, видя в этом не суету, а добро».

«Исповедь», по замыслу Толстого, стала первой частью «большого сочинения» религиозно-философского характера. Три другие части - «Исследование догматического богословия», «Соединение и перевод четырёх Евангелий», «В чём моя вера?».

Прислужница попов и правительства, духовная цензура запретила издание «Исповеди». Страницы с текстом сочинения Толстого были варварски вырезаны из номера уже напечатанного журнала и... разошлись по России в тысячах копий, сделанных с корректурных оттисков, и многие из современников всё-таки услышали его призыв Льва Николаевича к Богу и Христу.

Закончив работу над «Исповедью», Толстой писал H. Н. Страхову 11 октября 1882 г.: «Перемениться я нисколько не переменился; но разница моего прошлогоднего состояния и теперешнего такая же, как между строящимся человеком и построившимся. Надеюсь снять леса, вычистить сор вокруг жилья и жить незаметно и покойно».

Но это был только очередной этап и в жизни писателя, и в его поисках истины.

*****
ПО КНИГЕ:
Панченко А. Несколько страниц из истории русской души // Толстой Л. Н. Исповедь. В чём моя вера? - Л., 1991. С. 346-360.
______________________________________________