Болезни Военный билет Призыв

Записки об Анне Ахматовой (fb2)

Лидия Чуковская

Записки об Анне Ахматовой: В 3 т. Т. 3. 1963-1966

Я благодарна судьбе за то, что она щедро оделила меня многолетними, изо дня в день, встречами с Анной Ахматовой.

В своих «Записках» я пыталась создать образ Ахматовой и, прежде всего, воспроизвести ее речь, столь близкую по словарному составу, по лаконизму, по своим интонациям, по широте, глубине и неутолимой трезвости взгляда – к ее гениальной поэзии.

Я пыталась также дать читателям посильное представление о той непосильной эпохе, сквозь которую она пронесла бездомность, болезнь, нищету, разлуку с сыном, постоянный ужас перед застенком: ужас за себя и за друзей. Пронесла с гордостью и величием.

10 января 63 На днях – 6-го или 7-го? уже не помню – повидалась я с Анной Андреевной. Она по-прежнему у Ники. Несколько раз в комнату вбегал китайчонок – первый китайчонок в моей жизни! Четыре года, желтый, черно-и жестковолосый, глаза косые, очень хорошенький, чем-то похож на маленьких узбеков. Но он не настоящий: отец китаец, мать русская. Не думаю, чтоб он знал по-китайски, а по-русски разговаривает свободно, как и положено коренному четырехлетнему москвичу. Но вот в чем вундеркиндство: не только говорить, а читать умеет и писать! Читает – это случается: я сама в четыре года читала. Но он пишет! Анна Андреевна попросила: «Напиши мне что-нибудь, Сашенька!» Ника дала ему большой лист бумаги и карандаш. Он разостлал бумагу на низеньком столике, попрыгал, опираясь о столик желтыми ладонями, потом пососал карандаш и, стоя, вывел крупными, круглыми буквами:

«Я поздравляю Вас с Новым Годом Саша».

Даже все заглавные буквы на месте. Ни единой ошибки, только перед своим именем забыл поставить точку.

Попрыгал еще, опираясь ладонями о стол, и убежал обратно в соседнюю комнату. (Он, вместе со своей матерью, гость Никиной мамы. Отца нет – отец оставил семью и уехал в Китай.)

– Восьмое чудо света! – сказала Анна Андреевна, прочитав Сашину записку. – Буду показывать всем. Ни одной ошибки. Мне бы так научиться. Я ведь ни на одном языке не умею писать грамотно.

Мой приход – и Сашин набег! – оторвал Анну Андреевну от работы: она диктовала Нике свой, как она пояснила мне, «конспективный ответ» на предисловие к первому тому Собрания Сочинений Гумилева. Выступать со своими соображениями в печати она не собирается: здесь – в нашей печати – имя Гумилева запрещено, не очень-то выступишь, а там – это для здешних советских граждан опасно. Хочется ей, однако, чтобы ее соображения были зафиксированы.

1) Три дементные старухи написали о Гумилеве воспоминания. Доверять этим мемуарам нельзя. Одоевцева, конечно, знала его близко, но потом почему-то взбесилась и возвела на него напраслину. И знала-то она его всего один год1.

3) Нельзя изгонять ее, Ахматову, из биографии Гумилева и из его поэзии. Почти все стихи определенного периода связаны с ней, и биография тоже. «Для меня он стал путешественником (чтобы излечиться от любви ко мне); для меня стал Дон-Жуаном (чтоб доказать мне – он любим); для меня и про меня писал стихи».

Ника записывала непосредственно под диктовку, я записываю теперь.

– Но ведь такой ключ к биографии Гумилева только от вас и можно получить, – сказала я. – Вряд ли Николай Степанович объяснял своим дамам – Одоевцевой, в частности, – что он любит ее, чтобы доказать свою любовь к вам.

– Разумеется, – спокойно ответила Анна Андреевна. – Вот почему я и считаю себя обязанной продиктовать свои показания… В-четвертых, – продолжила она, обращаясь к Нике, но тут зазвонил телефон. Анна Андреевна взяла трубку. Говоривший говорил так громко, что я узнала голос: Костя Богатырев. Слов я разобрать не могла, Ахматова же отвечала полуизвиняясь, полуобещая, полужалуясь… «Да… да… конечно… ну, конечно… ну, не сердитесь… дайте мне еще неделю».

– Бедный Костя, – сказала она, окончив разговор. – Он не понимает, с кем имеет дело.

Оказывается, она уже давно обещала дать Косте рекомендацию в Союз. И все тянет и тянет, не дает и не дает, и никак не соберется написать. Я спросила, почему, собственно, и в чем для нее трудность? Может быть, у Богатырева не хватает работ?

Анна Андреевна замахала на меня рукой.

– У Богатырева всего хватает, не хватает у меня. Я просто не умею ничего писать. Ничего, кроме стихов. Вы это знаете. Я – как еврей-скрипач в старом анекдоте. «Вам не по душе этот дирижер?» – «Что вы, дирижер первоклассный!» – «Не нравится композитор?» – «Что вы – Бетховен!» – «Отчего же вы так плохо играете?» – «Я вообще не люблю музыки». Вот так и я. Я вообще не умею писать… Лидия Корнеевна, приготовьте шпаргалку! Умоляю вас! Для вас это пустяки. А то Костя зря мучается. Он очень хороший человек, и переводчик отличный, и в Пастернака влюблен по уши, и Рильке любит.

Я обещала попробовать. Анна Андреевна заранее поблагодарила меня2.

А из «Знамени» насчет «Поэмы» и предисловия Корнея Ивановича ответа нет, нет и нет. Кожевников «читает»…

– Вы понимаете, – сказала Анна Андреевна, – читает вовсе не он. Он испугался и послал «Поэму» наверх… Сейчас очень легко стать эпицентром землетрясения. Всюду ищут излишние сложности, выискивают какие-то злокозненные намеки… Я очень боюсь за Осипа3.

Она спросила у меня, работается ли мне? Нет. Я ничего сейчас делать не могу, после речи прокурора на процессе Эйхмана в Израиле. Да, вот мне казалось, что я уже все знаю про немецкие лагеря смерти, про расстрелы и печи, а речь прокурора заново меня перевернула. Было так: я провела день в Переделкине, у Деда. В Доме Творчества кто-то под глубоким секретом и всего на три часа дал Корнею Ивановичу эту речь. Брошюра, напечатанная мелким шрифтом чуть не на газетной бумаге. Изобилие фотографий: вот подростки: мальчик и девочка, лет шестнадцати, слушают. Их лица, глаза. На другой фотографии дает показания свидетель казни, случайно уцелевший сам. Он так потрясен собственным рассказом, что падает в обморок, теряет сознание. Когда стреляли – не терял, а, рассказывая, не вынес! (Мы, видимо, не отдаем себе должного отчета в силе слов – собственных, чужих. Они сильнее, чем мы думаем.) Бумага и печать в этой книжке дурная – Корней Иванович, щадя мое зрение, прочел мне речь прокурора сам, вслух, от первой строки до последней. Прочел и заспешил в Дом Творчества – возвратить в назначенный срок. Самое ужасное то, что лицо у Эйхмана интеллигентное, тонкое: хирург, а быть может, скрипач? Рот, правда, отвратителен, рот убийцы. Книжка переведена на все языки мира. «От имени шести миллионов…»4.

Чуковская Лидия Корнеевна

Записки об Анне Ахматовой

Лидия Чуковская

Записки об Анне Ахматовой

"За ней никто не записывал, - пишет литературовед Евгений Борисович Тагер о Цветаевой. - Гениев мало, а Эккерманов еще меньше..."

Лидия Корнеевна Чуковская, скорее всего, приводила эти слова в примечаниях к своим "Запискам об Анне Ахматовой" не без потаенной гордости. Ибо для Ахматовой она, Чуковская, на протяжении двадцати восьми лет (с перерывами) была таким Эккерманом. И эту свою миссию осознавала с полной ясностью.

Ясность - на мой взгляд, ключевое слово в понимании жизни и творчества Чуковской. Только человек, обладающий этим свойством в полной мере, мог написать в 1940 году "документ о 37-м" - повесть "Софья Петровна". Одного этого достаточно, чтобы навеки вписать имя Чуковской в список тех, кто своими подвигами - когда громкими, когда незаметными - спасали культуру, интеллигенцию, народ, страну от моральной гибели и вечного позора.

Но Чуковская совершила и другой подвиг ради потомства - сохранила свои бесчисленные встречи, диалоги, споры с великим русским поэтом. Сделала это так, что от трех объемистых томов невозможно оторваться.

Причин этому несколько. Конечно, главная героиня записок Чуковской сама по себе чрезвычайно колоритна. Мемуаристка показывает ее то трагической страдающей матерью, то разочарованной влюбленной женщиной, то царственной матроной, то больной старухой, то мелочной и капризной бабой, то остроумной и блестящей душой общества. Никакого схематизма, никаких упрощений. А удивительнее всего, пожалуй, то, что за тремя томами воспоминаний угадывается четкий литературный сюжет. Впрочем, можно ли сказать "угадывается" о дневниковых записях, нисколько не приукрашенных для современного читателя? Чуковская имеет все возможности преувеличить собственное значение, затушевать свои ошибки и неловкости - и, что совершенно очевидно из текста, никогда не пользуется этим правом (реплики типа "не могу объяснить, в чем тут дело"; "о каких именно строках говорит Анна Андреевна, память, к сожалению, не сохранила" встречаются в подстрочных примечаниях через каждые несколько страниц). Чуковская неоднократно настаивает на том, что не "припоминает", как иные мемуаристы, по памяти воссоздающие диалог на пяти страницах, а воспроизводит ахматовские реплики дословно. Так что сюжет, о котором я говорю, не выстроен и не сконструирован автором, а создан жизнью.

Но он есть. Первый том - это, по сути дела, любовный роман. И героини там две - Ахматова и сама Чуковская. Чуковская-автор и Чуковская - персонаж "Записок" - явно не тождественны. Вторая мучается своей любовью к Ахматовой любовью не то чтобы без взаимности, но явно неравной, с мазохистским оттенком; первая фиксирует все метания и душевные движения героини, твердо помня об основном - эккермановском - предназначении. Уже к концу первой книги, когда речь идет о неблаговидном со стороны Ахматовой и так и оставшемся непроясненном ташкентском охлаждении и разрыве, эти две ипостаси Чуковской сливаются, чтобы во втором томе перед нами предстала иная Чуковская - такая, что знает цену капризам и причудам Ахматовой, но игнорирует их, потому что это - мелочи и пустяки по сравнению с ее человеческим масштабом и поэтическим гением. А его-то она, Чуковская, и призвана увековечить. К третьему тому лирическая героиня Чуковской снова обретает личностные черты: теперь она тоже старая и больная женщина, и это дает ей право больше писать о себе, о своих друзьях, о своей работе, о своих мыслях, а главное - все меньше и меньше идти на поводу у Ахматовой в разного рода спорах и дискуссиях, все смелее отстаивать собственную точку зрения, все чаще спорить и не соглашаться (хотя бы и не вслух, а про себя, в дневнике, для читателя).

Эта романная структура, ни на секунду не жертвуя документальностью и скрупулезностью, делает и саму книгу, и личность автора гораздо обаятельнее, чем если бы мы видели главных героинь только в статике.

Статикой служит фон. С 1938 года по 1966 успевает утечь немало воды, но общение Ахматовой и Чуковской происходит на фоне непрекращающихся большевистских зверств. В этом смысле три тома тоже делятся на отчетливые смысловые части: первый - ежовщина и бериевщина, хлопоты Анны Ахматовой о сыне Льве (в общей сложности - больше 13 лет лагерей), хлопоты Лидии Чуковской о муже Мите (он уже расстрелян, но она еще не знает - вернее, надеется); второй том - постановление о журналах "Звезда" и "Ленинград", речь Жданова, травля Пастернака, первые радости и первые горечи хрущевской оттепели; третий том "дело Бродского" (плюс начало опалы Солженицына и масса разных прочих гадостей, больших и мелких). Тут просится что-то патетическое, да все уже сказано, лучше внимательно почитать Чуковскую. Напомню только, что Ахматова в общем и целом, судя по запискам Чуковской, некровожадная - несколько раз произносит энергичный вердикт "таких надо убивать!" в адрес разных любителей славного прошлого ("а мы же не знаем, может и сейчас про Сталина все врут").

Если про человека говорят, что он - образец нравственности, рядом с ним становится не по себе. А Лидия Чуковская - именно что образец, но при этом кажется, что если за тобой не числится подлостей, тебе было бы с этим человеком легко и приятно (если числится - не сомневайся, руки не подаст). Вот ее первая встреча с Бродским, который, "слегка картавя, но очень решительно" говорит ей:

Ваш почтеннейший pere... обозвал Бальмонта - Шельмонтом... Переводы Бальмонта из Шелли подтверждают, что Бальмонт - поэт, а вот старательные переводы Чуковского из Уитмена - доказывают, что Чуковский лишен поэтического дара.

Очень может быть, - сказала я.

Не "может быть", а наверняка! - сказал Бродский.

Не мне судить, - сказала я.

Вот именно! - сказал Бродский. - Я повторяю: переводы pere"а вашего явно свидетельствуют, что никакого поэтического дарования у него нет.

Весьма вероятно, - сказала я.

Наверняка, - ответил Бродский.

Бродский уходит, и Ахматова читает Чуковской его стихи. И Чуковская пишет о стихах юноши, который только что нагло и с места в карьер обвинил ее отца в бездарности, что они "трудно уловимые, но несомненные. Голос у него новый, странный и сильный". По-моему, это своего рода подвиг. Я уж не говорю о тех усилиях, которые вскоре после этого знакомства были предприняты Чуковской и ее друзьями ради возвращения Бродского из ссылки.

А как все-таки причудливо рифмуются события, чтобы отозваться отголосками в другой жизни. На одной странице (декабрь 1963 г.) читаем:

Кончается статья угрожающе: "Такому, как Бродский, не место в Ленинграде".

Знаем мы это "не место". Десятилетиями оно означало одно место: лагерь.

И через абзац:

Раздался вежливый стук в дверь: пришел Лев Адольфович Озеров. Не помню уж по какому поводу, он начал подробнейше описывать зал, где в Стокгольме происходят торжества по случаю вручения Нобелевских премий. По-видимому, где-то в мире действительно существует Стокгольм.

Web-присутствие

Убитый в сталинском застенке Матвей (Митя) Бронштейн, муж Лидии Чуковской, был выдающимся физиком-теоретиком - настолько выдающимся, что о нем, погибшем совсем молодым (палачи уничтожили все его бумаги, в том числе докторскую диссертацию) на Западе издают монографии на английском языке. Об этом - и о Лидии Корнеевне - можно прочесть в очерке Г.Горелика "Лидия Чуковская и Матвей Бронштейн".

В "Огоньке" в декабре 1997 г. Борис Минаев пишет в рубрике "Что мы читаем" о воспоминаниях отца и дочери Чуковских. И, на мой взгляд, оскорбляет память Лидии Корнеевны, называя сталинскую эпоху "великой и страшной". Любой внимательный читатель мог заметить, как выводила ее (и Ахматову) из себя любая попытка пришить к эпохе убийств и застенка любой эпитет из области высокого штиля.

Подробное изложение "дела Бродского" по дневнику Чуковской можно прочесть в июльском выпуске журнала "Знамя" за 1999 год.

Программа "Человек имеет право" русской службы радио "Свобода" в мае прошлого года в разделе "Из истории правозащитного движения" рассказала о жизни и судьбе Лидии Корнеевны.

Из Москвы я все-таки вернулась в Ленинград, но на квартиру к себе не пошла, на Кирочную – тоже. Два дня жила у друзей, а с Люшей, Идой и Корнеем Ивановичем виделась в скверике. Простилась, взяла у Корнея Ивановича деньги и уехала.

Таковы были обстоятельства моего первого бегства.

Поселилась я сначала у Митиных родителей в Киеве. Потом в Ворзеле под Киевом. Потом в Ялте. Никто меня не искал. Получив от Корнея Ивановича известие, что Петр Иваныч (условное наименование НКВД) остепенился, вошел в ум и более не зарится на чужих жен, – я вернулась в Ленинград, домой. Квартира была разграблена: Митина библиотека в полторы тысячи томов перевезена в подвалы Петропавловской крепости, крупная мебель и зимние вещи вывезены в неизвестном направлении, а мелкие вещички вроде простынь, детских игрушек, ботиков и часов распроданы кому-то по дешевке в пользу конфискующих. В Митиной комнате поселен некто Катышев, Вася, человек «оттуда», получивший в наследство от репрессированного врага народа не только комнату, но и этажерку, и письменный стол, и часы. Некоторое время я не брала Люшеньку домой, опасаясь, что меня все-таки арестуют, но недели шли за неделями, а меня не трогали. И, перестав еженощно ждать звонка, я перевезла Люшу и няню Иду к себе и снова занялась хлопотами о Мите.

Ко времени моего возвращения в Ленинград после первого бегства и относятся первые записи в моем дневнике. В эту пору я и начала встречаться с Анной Андреевной Ахматовой.

15 мая 1941 года, то есть за месяц до войны, я вынуждена была покинуть Ленинград вторично. На этот раз потому, что до Петра Иваныча дошли слухи о существовании какого-то «документа о тридцать седьмом», как называли неизвестный документ следователи, допрашивавшие Иду. (На самом деле это была «Софья Петровна», повесть о 37-м, написанная мною зимой 1939/40 года.)

Но о вторичном побеге речь впереди. Так же, как и о последнем, окончательном моем отъезде из Ленинграда в 1944 году, который тоже был совершен мной не по собственной воле.

Мои записи эпохи террора примечательны, между прочим, тем, что в них воспроизводятся полностью одни только сны. Реальность моему описанию не поддавалась; больше того – в дневнике я и не делала попыток ее описывать. Дневником ее было не взять, да и мыслимо ли было в ту пору вести настоящий дневник? Содержание наших тогдашних разговоров, шепотов, догадок, умолчаний в этих записях аккуратно отсутствует. Содержание моих дней, которые я проводила изредка за какой-нибудь случайной работой (с постоянной меня выгнали еще в 1937-м), а чаще всего – в очередях к разнообразным представителям Петра Иваныча, ленинградским и московским, или в составлении писем и просьб, или во встречах с Митиными товарищами, учеными и литераторами, которые пробовали за него заступаться, – словом, реальная жизнь, моя ежедневность, в записях опущена, или почти опущена; так, мерцает кое-где еле-еле. Главное содержание моих разговоров со старыми друзьями и с Анной Андреевной опущено тоже. Иногда какой-нибудь знак, намек, какие-нибудь инициалы для будущего, которого никогда не будет, – и только. В те годы Анна Андреевна жила, завороженная застенком, требующая от себя и других неотступной памяти о нем, презирающая тех, кто вел себя так, будто его и нету. Записывать наши разговоры? Не значит ли это рисковать ее жизнью? Не писать о ней ничего? Это тоже было бы преступно. В смятении я писала то откровеннее, то скрытнее, хранила свои записи то дома, то у друзей, где мне казалось надежнее. Но неизменно, воспроизводя со всей возможной точностью наши беседы, опускала или затемняла главное их содержание: мои хлопоты о Мите, ее – о Леве; новости с этих двух фронтов; известия «о тех, кто в ночь погиб».

Литературные разговоры в моем дневнике незаконно вылезли на первый план: в действительности имена Ежова, Сталина, Вышинского, такие слова, как умер, расстрелян, выслан, очередь, обыск и пр., встречались в наших беседах не менее часто, чем рассуждения о книгах и картинах. Но имена великих деятелей застенка я старательно опускала, а рассказы Анны Андреевны о Розанове, или Модильяни, или даже всего лишь о Ларисе Рейснер, или Зинаиде Гиппиус – записывала. Застенок, поглотивший материально целые кварталы города, а духовно – наши помыслы во сне и наяву, застенок, выкрикивавший собственную ремесленно сработанную ложь с каждой газетной полосы, из каждого радиорупора, требовал от нас в то же время, чтобы мы не поминали имени его всуе даже в четырех стенах, один на один. Мы были ослушниками, мы постоянно его поминали, смутно подозревая при этом, что и тогда, когда мы одни, – мы не одни, что кто-то не спускает с нас глаз или, точнее, ушей, Окруженный немотою, застенок желал оставаться и всевластным и несуществующим зараз; он не хотел допустить, чтобы чье бы то ни было слово вызывало его из всемогущего небытия; он был рядом, рукой подать, а в то же время его как бы и не было; в очередях женщины стояли молча или, шепчась, употребляли лишь неопределенные формы речи: «пришли», «взяли»; Анна Андреевна, навещая меня, читала мне стихи из «Реквиема» тоже шепотом, а у себя в Фонтанном Доме не решалась даже на шепот; внезапно, посреди разговора, она умолкала и, показав мне глазами на потолок и стены, брала клочок бумаги и карандаш; потом громко произносила что-нибудь светское: «хотите чаю?» или: «вы очень загорели», потом исписывала клочок быстрым почерком и протягивала мне. Я прочитывала стихи и, запомнив, молча возвращала их ей. «Нынче такая ранняя осень», – громко говорила Анна Андреевна и, чиркнув спичкой, сжигала бумагу над пепельницей.

Третий том "Записок" Лидии Чуковской охватывает три года: с января 1963 – до 5 марта 1966-го, дня смерти Анны Ахматовой. Это годы, когда кончалась и кончилась хрущевская оттепель, годы контрнаступления сталинистов. Не удаются попытки Анны Ахматовой напечатать "Реквием" и "Поэму без героя". Терпит неудачу Лидия Чуковская, пытаясь опубликовать свою повесть "Софья Петровна". Арестовывают, судят и ссылают поэта Иосифа Бродского… Хлопотам о нем посвящены многие страницы этой книги. Чуковская помогает Ахматовой составить ее сборник "Бег времени", записывает ее рассказы о триумфальных последних поездках в Италию и Англию.

В приложении печатаются документы из архива Лидии Чуковской, ее дневник "После конца", её статья об Ахматовой "Голая арифметика" и др.

Лидия Чуковская
Записки об Анне Ахматовой: В 3 т. Т. 3. 1963-1966

Я благодарна судьбе за то, что она щедро оделила меня многолетними, изо дня в день, встречами с Анной Ахматовой.

В своих "Записках" я пыталась создать образ Ахматовой и, прежде всего, воспроизвести ее речь, столь близкую по словарному составу, по лаконизму, по своим интонациям, по широте, глубине и неутолимой трезвости взгляда – к ее гениальной поэзии.

Я пыталась также дать читателям посильное представление о той непосильной эпохе, сквозь которую она пронесла бездомность, болезнь, нищету, разлуку с сыном, постоянный ужас перед застенком: ужас за себя и за друзей. Пронесла с гордостью и величием.

1963

10 января 63 На днях – 6-го или 7-го? уже не помню – повидалась я с Анной Андреевной. Она по-прежнему у Ники. Несколько раз в комнату вбегал китайчонок – первый китайчонок в моей жизни! Четыре года, желтый, черно-и жестковолосый, глаза косые, очень хорошенький, чем-то похож на маленьких узбеков. Но он не настоящий: отец китаец, мать русская. Не думаю, чтоб он знал по-китайски, а по-русски разговаривает свободно, как и положено коренному четырехлетнему москвичу. Но вот в чем вундеркиндство: не только говорить, а читать умеет и писать! Читает – это случается: я сама в четыре года читала. Но он пишет! Анна Андреевна попросила: "Напиши мне что-нибудь, Сашенька!" Ника дала ему большой лист бумаги и карандаш. Он разостлал бумагу на низеньком столике, попрыгал, опираясь о столик желтыми ладонями, потом пососал карандаш и, стоя, вывел крупными, круглыми буквами:

"Я поздравляю Вас с Новым Годом Саша".

Даже все заглавные буквы на месте. Ни единой ошибки, только перед своим именем забыл поставить точку.

Попрыгал еще, опираясь ладонями о стол, и убежал обратно в соседнюю комнату. (Он, вместе со своей матерью, гость Никиной мамы. Отца нет – отец оставил семью и уехал в Китай.)

– Восьмое чудо света! – сказала Анна Андреевна, прочитав Сашину записку. – Буду показывать всем. Ни одной ошибки. Мне бы так научиться. Я ведь ни на одном языке не умею писать грамотно.

Мой приход – и Сашин набег! – оторвал Анну Андреевну от работы: она диктовала Нике свой, как она пояснила мне, "конспективный ответ" на предисловие к первому тому Собрания Сочинений Гумилева . Выступать со своими соображениями в печати она не собирается: здесь – в нашей печати – имя Гумилева запрещено, не очень-то выступишь, а там – это для здешних советских граждан опасно. Хочется ей, однако, чтобы ее соображения были зафиксированы.

1) Три дементные старухи написали о Гумилеве воспоминания. Доверять этим мемуарам нельзя. Одоевцева, конечно, знала его близко, но потом почему-то взбесилась и возвела на него напраслину. И знала-то она его всего один год1 .

3) Нельзя изгонять ее, Ахматову, из биографии Гумилева и из его поэзии. Почти все стихи определенного периода связаны с ней, и биография тоже. "Для меня он стал путешественником (чтобы излечиться от любви ко мне); для меня стал Дон-Жуаном (чтоб доказать мне – он любим); для меня и про меня писал стихи" .

Ника записывала непосредственно под диктовку, я записываю теперь.

– Но ведь такой ключ к биографии Гумилева только от вас и можно получить, – сказала я. – Вряд ли Николай Степанович объяснял своим дамам – Одоевцевой, в частности, – что он любит ее, чтобы доказать свою любовь к вам.

– Разумеется, – спокойно ответила Анна Андреевна. – Вот почему я и считаю себя обязанной продиктовать свои показания… В-четвертых, – продолжила она, обращаясь к Нике, но тут зазвонил телефон. Анна Андреевна взяла трубку. Говоривший говорил так громко, что я узнала голос: Костя Богатырев. Слов я разобрать не могла, Ахматова же отвечала полуизвиняясь, полуобещая, полужалуясь… "Да… да… конечно… ну, конечно… ну, не сердитесь… дайте мне еще неделю".

– Бедный Костя, – сказала она, окончив разговор. – Он не понимает, с кем имеет дело.

Оказывается, она уже давно обещала дать Косте рекомендацию в Союз. И все тянет и тянет, не дает и не дает, и никак не соберется написать. Я спросила, почему, собственно, и в чем для нее трудность? Может быть, у Богатырева не хватает работ?

Анна Андреевна замахала на меня рукой.

– У Богатырева всего хватает, не хватает у меня. Я просто не умею ничего писать. Ничего, кроме стихов. Вы это знаете. Я – как еврей-скрипач в старом анекдоте. "Вам не по душе этот дирижер?" – "Что вы, дирижер первоклассный!" – "Не нравится композитор?" – "Что вы – Бетховен!" – "Отчего же вы так плохо играете?" – "Я вообще не люблю музыки". Вот так и я. Я вообще не умею писать… Лидия Корнеевна, приготовьте шпаргалку! Умоляю вас! Для вас это пустяки. А то Костя зря мучается. Он очень хороший человек, и переводчик отличный, и в Пастернака влюблен по уши, и Рильке любит.

Я обещала попробовать. Анна Андреевна заранее поблагодарила меня2 .

А из "Знамени" насчет "Поэмы" и предисловия Корнея Ивановича ответа нет, нет и нет. Кожевников "читает"…

– Вы понимаете, – сказала Анна Андреевна, – читает вовсе не он. Он испугался и послал "Поэму" наверх… Сейчас очень легко стать эпицентром землетрясения. Всюду ищут излишние сложности, выискивают какие-то злокозненные намеки… Я очень боюсь за Осипа3 .

Она спросила у меня, работается ли мне? Нет. Я ничего сейчас делать не могу, после речи прокурора на процессе Эйхмана в Израиле. Да, вот мне казалось, что я уже все знаю про немецкие лагеря смерти, про расстрелы и печи, а речь прокурора заново меня перевернула. Было так: я провела день в Переделкине, у Деда. В Доме Творчества кто-то под глубоким секретом и всего на три часа дал Корнею Ивановичу эту речь. Брошюра, напечатанная мелким шрифтом чуть не на газетной бумаге. Изобилие фотографий: вот подростки: мальчик и девочка, лет шестнадцати, слушают. Их лица, глаза. На другой фотографии дает показания свидетель казни, случайно уцелевший сам. Он так потрясен собственным рассказом, что падает в обморок, теряет сознание. Когда стреляли – не терял, а, рассказывая, не вынес! (Мы, видимо, не отдаем себе должного отчета в силе слов – собственных, чужих. Они сильнее, чем мы думаем.) Бумага и печать в этой книжке дурная – Корней Иванович, щадя мое зрение, прочел мне речь прокурора сам, вслух, от первой строки до последней. Прочел и заспешил в Дом Творчества – возвратить в назначенный срок. Самое ужасное то, что лицо у Эйхмана интеллигентное, тонкое: хирург, а быть может, скрипач? Рот, правда, отвратителен, рот убийцы. Книжка переведена на все языки мира. "От имени шести миллионов…"4 .

– А как ты думаешь, сколько миллионов погибли у нас при Сталине? – спросил Дед, когда я подавала ему валенки.

Я не знала. У нас ведь страна огромная, лагеря повсюду; я не знаю, сосчитаны ли все лагеря – не то, что все люди… Кто вел счет погибшим? И сохранились ли архивы?

Лидия Чуковская. Записки об Анне Ахматовой.

Не имея возможности прочитать все статьи и воспоминания об Анне
Ахматовой, напечатанные за рубежом, приведу лишь один пример "главной лжи",
которая ее возмущала. В томе первом ее "Сочинений", опубликованном в 1965
году, в предисловии Глеба Петровича Струве на с. 7 читаем: "the period
between 1925 and 1940 was indee
silence..." ("период между 1925 и 1940 был периодом почти полного
молчания"). Далее автор предисловия производит подсчет: около полдюжины
(half-a-dozen) стихотворений Ахматова написала с 1925 по 1931; немногие в
1936-м и ОДНО в 1939-м... Как видит читатель, ознакомившийся хотя бы с одним
из сборников стихотворений Анны Ахматовой, вышедшем в конце восьмидесятых
или в начале девяностых годов, а также прочитавший первый том моих
"Записок", подсчет, произведенный Глебом Петровичем Струве, неверен. Подсчет
этот и не мог быть верным. Находясь за тысячи километров от поэта, о котором
пишешь, да к тому же еще по ту сторону железного занавеса - подсчитать,
сколько стихотворений и когда этим поэтом создано - затея неисполнимая, в
особенности, если сознавать, что речь идет о той поре, когда Анна Ахматова
не только не имела возможности печатать свои стихи, но даже записывать их.
Однако автор предисловия столь твердо убежден в своих подсчетах, что с
небольшой оговоркой повторяет их в 1967 году в новом издании первого тома
"Сочинений" Анны Ахматовой. Повторяются они - с оговорками - и в статье
Никиты Алексеевича Струве в сборнике, изданном в 1989 году в Париже. Сборник
юбилейный {1}. Статья озаглавлена бесстрашно: "Колебания вдохновения в
поэтическом творчестве Анны Ахматовой".
Пытаясь подтвердить давнюю мысль Глеба Петровича Струве о многолетнем
полном или почти полном молчании Ахматовой, Никита Алексеевич Струве
прилагает к своей статье две научные таблицы: Э 1 - "Количественное
распределение стихотворений по годам" и Э 2 - "Количественное распределение
стихотворений по периодам".
Цель этих таблиц доказать, что Ахматова в иные годы создала много
"стихотворных единиц" (термин Н.А.Струве), а в иные - меньше. Так, например,
из таблицы Э 1 явствует, что Ахматова в 1913-м - написала 4б стихотворений,
в 27-м - только 3, а в 40-м - 33. Это ли не "колебания вдохновения"? Это ли
не доказательство, что творческая способность Ахматовой на долгие годы,
преимущественно с конца двадцатых и в тридцатые - угасла, а в сороковом -
воскресла? Но, замечу я, ни Ахматова, ни кто другой и не утверждал, что,
подчиняясь собственному плановому хозяйству, она почитала себя обязанной
каждый год поставлять на потребу читателя одинаковое количество стихов.
Кроме того, самый расклад по таблицам ясно показывает, что речь идет уже не
о вдохновении, которого никакими таблицами не уловишь, - а о плодах
вдохновения, о стихах.
Как бы предчувствуя публикацию ученых таблиц, Ахматова в своей
автобиографической прозе написала;
"В частности, я считаю, что стихи (в особенности лирика) не должны
литься, как вода по водопроводу и быть ежедневным занятием поэта.
Действительно, с 1925 г. по 1935 я писала немного, но такие же антракты были
у моих современников (Пастернака и Мандельштама)" {2}.
Стихи никогда не были "ежедневным занятием" Анны Ахматовой. Главный же
недостаток научных таблиц: там не указано, что именно подразумевает
Н.А.Струве, употребляя термин "стихотворная единица". Так, например, строфу
о Блоке, вставленную Ахматовой в "Поэму без героя" в 1959 году, - считать ли
единицей чего-либо, нет ли? Если же "единица" не определена до точности, то
что, собственно, подлежит подсчету? Можно сказать "десять штук яиц"
(подразумевая равенство подсчитываемого), но нельзя сказать: десять штук
облаков, десять штук упадков или десять штук подъемов вдохновения. И по
затраченному труду и по затрате времени одна единица не равна другой. И по
значительности результата. Стихи бывают более характерные для главной темы,
которой обуреваем в эту пору поэт, бывают и менее выразительные;
случаются беглые - промельк, очерк - или, напротив, по определению
Ахматовой, - "ключевые"; бывают, наконец, попросту, короткие и длинные.

От других мне хвала - что зола,
От тебя и хула - похвала,
-

Это двустишие есть несомненно оконченное художественное произведение,
равное народной поговорке, и притом несомненный экспромт, мгновенно
ударившая молния. Ну, а элегия, не в две строчки, а в 58 строк - например,
"Предыстория" - это тоже "стихотворная единица"? или тут требуется какое-то
другое обозначение? Создавалась она в разные годы, длилась.
Н.А.Струве говорит: "особенно бесплодны будут конец 20-х - начало 30-х
годов". А что означает слово бесплодны? Пастернак и Мандельштам, как
рассказывала Ахматова, считали лучшим из созданных ею в начале тридцатых
годов стихотворение "Привольем пахнет дикий мед". Мне она говорила, что
одним из лучших своих стихотворений она считает "Если плещется лунная жуть"
(1928) и "Тот город, мной любимый с детства" (1929) {3}. "Лучшее" - оно
сказано не научно и не подлежит арифметике, но вес имеет и во всяком случае
об "угасании вдохновения" не свидетельствует, даже если в соответствующей
году графе стоит цифра "I".

Тот город, мной любимый с детства,
В его декабрьской тишине
Моим промотанным наследством
Сегодня показался мне...

Если в 1929 году Ахматова действительно написала с начала и до конца
только одно это стихотворение - для русской поэзии год 1929-й следует
считать не только не убыточным, но весьма богатым.
Согласно таблице, в 1926-м, 30-м, 32-м, 48-м, 51-м, 53-м и 54-м годах
число "стихотворных единиц", созданных Ахматовой, равно нулю. Но ведь сила и
быстрота, с какой прорастает стих еще до того, как он пророс наружу и лег на
бумагу (или в память), нам неизвестны. Что создавалось в творческой
лаборатории Анны Ахматовой в те, перечисленные Н.А.Струве годы, где в
соответствующей графе значится "ноль"? Это неизвестно составителю таблицы,
да и не может быть известно никому. Ведомо, например, что над "Поэмой без
героя" Ахматова работала 25 лет. Начала со строфы "Ты в Россию пришла
ниоткуда" - в 1940-м, и кончила в 1965-м! А когда началась работа над
"Поэмой" в самом деле? Когда она зародилась? - эта "тайна тайн" никому не
известна и "голой арифметике" (термин Н.А.Струве, с. 158) не подлежит.
"Определить, когда она начала звучать во мне, - пишет Ахматова, -
невозможно. То ли это случилось, когда я стояла с моим спутником на Невском
(после генеральной репетиции "Маскарада" 25 февраля 1917 г.), а конница
лавой неслась по мостовой, то ли... когда я стояла уже без моего спутника на
Литейном мосту в <то время> когда его неожиданно развели среди бела дня
(случай беспрецедентный), чтобы пропустить к Смольному миноносцы для
поддержки большевиков (25 октября 1917 г.). Как/знать?!" {4}.
Как знать, что и когда именно "начало звучать" или "пламенеть неведомым
ядом" в ахматовской незримой и необозримой мастерской в 2б-м, 30-м, 32-м,
48-м, 51-м, 53-м и 54-м годах, - в годы, обозначенные в таблице Н.А.Струве
жирными нулями? (А над "Поэмой без героя", между прочим, в нулевые 40-е и
50-е годы разве Ахматова не продолжала работать?)
Попробуем сослаться на собственные признания Ахматовой. Им свойственна
сбивчивость. (Это неудивительно: попытайтесь сами вспомнить, что и когда
впервые зазвучало в глубине, в подсознании.)
"Мне было очень плохо, ведь я тринадцать лет не писала стихов, вы
подумайте: тринадцать лет!" - говорит мне Ахматова в августе 1940 года,
рассказывая о своей трудной жизни с Н.Н.Пуниным.
"Шесть лет я не могла писать. Меня так тяготила вся обстановка -
больше, чем горе", - говорит она мне в марте 40-го о том же тяжком периоде
своей жизни {5}.
Сколько же лет она не писала? Тринадцать или шесть?
Вот признание Ахматовой о периодах рабочих и нерабочих:

...просто мне петь не хочется
Под звон тюремных ключей.
Или:
... проходят десятилетья,
Пытки, ссылки и смерти - петь я
В этом ужасе не могу.

"Петь не хочется", а ведь пела. "Петь... не могу" - а пела.
Не пела, оказывается, по собственному признанию, целые десятилетья!
Если бы и в самом деле так, откуда бы взял Н.А.Струве стихотворные цитаты,
подкрепляющие его мысль о молчании? Прямо, открыто, будто специально идя ему
навстречу, Ахматова признается уже не в шести и не в тринадцати годах
молчания, а в ДЕСЯТИЛЕТИЯХ! Но если бы она и вправду молчала десятки лет,
откуда бы взялись ее книги (издаваемые Н.А.Струве)? И его арифметические
таблицы? Не следует ли опереться на более достоверные строки, предваряющие
написанный в тридцатые годы "Реквием"? Женщина, стоящая вместе с Ахматовой в
тюремной очереди, спрашивает:
"- А ЭТО вы можете описать? - И я сказала: - Могу".
"Реквием" был впервые опубликован полностью в Мюнхене, в 1963 году
Глебом Петровичем Струве. Но и этот благой поступок не излечил ни ГЛ., ни
Н.А. Струве от плачевного заблуждения насчет бесплодности Анны Ахматовой то
ли до 39-го, то ли до 36-го, то ли до 40-го года, который по количеству
стихов объявлен годом расцвета. А что же "Привольем пахнет дикий мед",
написанный, повторяю, в 1933-м - это не свидетельство расцвета? Хотя это
единственное из известных нам в 33-м году стихотворение. А что если бы
Лермонтов в 1831 году написал всего лишь одно стихотворение "Ангел", - если
бы он в этом году создал всего лишь эту одну "стихотворную единицу" -
следовало ли бы считать 1831 год для него годом упадка или расцвета? Хотя по
количеству шедевров годы 1840-й и 41-й для Лермонтова гораздо богаче?

Однако от голой арифметики и споров о том, когда угасало вдохновение, а
когда разгоралось вновь, пора перейти к голой истине, точнее - к самой сути
спора. Ахматова утверждала, что никогда не отрывалась от жизни своего народа
и никогда не переставала писать стихи. В этом ее гордость, сильнее того -
гордыня:
сквозь все - "там, где мой народ, к несчастью, был" - писала стихи.
Сквозь все невзгоды, выпавшие на долю народа и все беды собственной судьбы,
исполняла она свое предназначение - предназначение поэта.
...Сын ее долгие годы томится на каторге. Отец ее сына - Н.Гумилев -
расстрелян. Третий муж, Н.Н.Пунин, умирает в лагере. Долгие годы ни одна ее
строка не печатается вообще и большую часть жизни заветные строки хранятся
только в памяти. Молодость - туберкулез, вторая половина жизни - инфаркт за
инфарктом. Почти всю жизнь - нищета. Бездомье. Тайный или явный полицейский
надзор. Ближайшие друзья погибли в застенке или уехали навсегда. Сама она от
застенка на волосок. С 46-го года имя ее и ее работа преданы громогласному
поруганию. Юношам в ВУЗах и школьникам в школах преподносят высокую любовную
лирику Анны Ахматовой как полупохабные откровенности распутной бабенки. И
сквозь все это она продолжает работать! Не чудо ли это? Чудо вдохновения и
воли?

"Не могу" в данном случае не есть признание в собственной немощи, но
мера ужаса, творившегося вокруг. ("Мы на сто лет состарились..." -
воскликнула Ахматова о первом дне первой мировой войны и цифра "100"
обозначает здесь не КОЛИЧЕСТВО лет, а степень потрясения.) Так и "я
тринадцать лет не писала стихов", "шесть лет я не могла писать", а, если
угодно, и десятилетиями не писала, обозначает не реальное число
неплодотворных годов, а степень душевной угнетенности.
И униженности. Ведь и на унижение она пошла, пытаясь спасти сына:

Вместе с вами я в ногах валялась
У кровавой куклы палача,
-

Сказано ею о вымученных стихах в честь Сталина.
На Западе кому-то и зачем-то сначала нужно было утверждать, что, в
отличие от ближайших друзей, Ахматова, оставшись в России, хоть и не
замолчала совсем, но была подвержена припадкам полного онемения. А так как
Ахматова хоть и провела "под крылом у гибели" большую часть своей жизни
(зрелость и старость), работа в ее лаборатории никогда, вопреки всему, не
прекращалась, - то разговоры о ее мнимом бесплодии ранили и оскорбляли ее.
Ведь это она, Ахматова, а не кто другой, написала - в тридцатые, в 32-м или
33-м году:

Водою пахнет резеда
И яблоком любовь.
Но мы узнали навсегда,
Что кровью пахнет только кровь...
-

Ведь это она в пору Отечественной войны, когда пол-России занято было
неприятелем, сказала:

Не страшно под пулями мертвыми лечь,
Не горько остаться без крова, -
И мы сохраним тебя, русская речь,
Великое русское слово,
-

Ведь это ее стихи о любви, о разлуке, о разрывах и встречах питали и
питают русских читателей и русскую литературу.
В сдержанном, чинном (ибо подцензурном) предисловии к весьма урезанному
сборнику стихотворений 1961 года Ахматова заявила; "Читатель этой книги
увидит, что я не переставала писать стихи, для меня в них связь моя с
временем, с новой жизнью моего народа". (Новой? Вспомним: "Там, где мой
народ, к несчастью, был".) А 27 июня 19б3 года Ахматова сказала
М.В.Латманизову и он тогда же зафиксировал се слова:
"Конечно, в разные годы, у каждого поэта, писателя продуктивность не
одинакова. В конце 20-х годов я писала меньше, в 30-е годы я писала больше.
ОСОБЕННО МНОГО ПИСАЛА В СЕРЕДИНЕ 30-Х ГОДОВ. НО Я НИКОГДА НЕ ПЕРЕСТАВАЛА
РАБОТАТЬ. (Выделено мной. - Л.Ч.) Это прямо с какой-то определенной целью
хотят меня подавить в такое положение, что вот Ахматова интенсивно работала,
много писала, выпустила несколько сборников и вдруг замолчала - все
кончилось. Кому-то нужны эти выдумки" {6}.
В предшествующей таблицам статье, перегруженной оговорками, Н.А.Струве
пишет немало верного. Так, например, он справедливо указывает, что цикл
"Полночные стихи", созданный семидесятилетней Ахматовой, это сочетание юной
свежести с умудренной старостью. И все-таки - подспудная, а иногда и явная
цель статьи: с помощью не только арифметики, но и биологии ("усыхание
поэтического вдохновения приходится, как правило, на 33-й, 34-й год жизни")
- цель статьи и таблиц доказать, что Ахматова была подвержена многолетним
колебаниям вдохновения. ("У Ахматовой перерыв оказался на редкость
длительным".) Перерывы бывали - правда; на редкость длительные - упорно
повторяемая неправда. Изо дня в день при одинаковом количестве и качестве
продукции трудятся только ремесленники. Ахматова - поэт. И зачем Никите
Алексеевичу Струве понадобилось, высказывая общеизвестную истину о
колебаниях, неравномерностях вдохновения, иллюстрировать свою мысль
творчеством Анны Ахматовой - того поэта, чей вдохновенный труд может служить
образцом неколебимости, - удивительно.