Болезни Военный билет Призыв

Другие берега. Жанр романа «Другие берега». Жизненный и творческий путь В.В. Набокова

Предлагаемая читателю автобиография обнимает период почти в сорок лет – с первых годов века по май 1940 года, когда автор переселился из Европы в Соединенные Штаты. Ее цель – описать прошлое с предельной точностью и отыскать в нем полнозначные очертания, а именно: развитие и повторение тайных тем в явной судьбе. Я попытался дать Мнемозине не только волю, но и закон.

Основой и отчасти подлинником этой книги послужило ее американское издание, «Conclusive Evidence» . Совершенно владея с младенчества и английским и французским, я перешел бы для нужд сочинительства с русского на иностранный язык без труда, будь я, скажем, Джозеф Конрад, который, до того как начал писать по-английски, никакого следа в родной (польской) литературе не оставил, а на избранном языке (английском) искусно пользовался готовыми формулами. Когда, в 1940 году, я решил перейти на английский язык, беда моя заключалась в том, что перед тем, в течение пятнадцати с лишком лет, я писал по-русски и за эти годы наложил собственный отпечаток на свое орудие, на своего посредника. Переходя на другой язык, я отказывался таким образом не от языка Аввакума, Пушкина, Толстого – или Иванова, няни, русской публицистики – словом, не от общего языка, а от индивидуального, кровного наречия. Долголетняя привычка выражаться по-своему не позволяла довольствоваться на новоизбранном языке трафаретами, – и чудовищные трудности предстоявшего перевоплощения, и ужас расставанья с живым, ручным существом ввергли меня сначала в состояние, о котором нет надобности распространяться; скажу только, что ни один стоящий на определенном уровне писатель его не испытывал до меня.

Я вижу невыносимые недостатки в таких моих английских сочинениях, как, например, «The Real Life of Sebastian Knight» ; есть кое-что удовлетворяющее меня в «Bend Sinister» и некоторых отдельных рассказах, печатавшихся время от времени в журнале «The New Yorker». Книга «Conclusive Evidence» писалась долго (1946–1950), с особенно мучительным трудом, ибо память была настроена на один лад – музыкально недоговоренный русский, – а навязывался ей другой лад, английский и обстоятельный. В получившейся книге некоторые мелкие части механизма были сомнительной прочности, но мне казалось, что целое работает довольно исправно – покуда я не взялся за безумное дело перевода «Conclusive Evidence» на прежний, основной мой язык. Недостатки объявились такие, так отвратительно таращилась иная фраза, так много было и пробелов и лишних пояснений, что точный перевод на русский язык был бы карикатурой Мнемозины. Удержав общий узор, я изменил и дополнил многое. Предлагаемая русская книга относится к английскому тексту, как прописные буквы к курсиву, или как относится к стилизованному профилю в упор глядящее лицо: «Позвольте представиться, – сказал попутчик мой без улыбки, – моя фамилья N.». Мы разговорились. Незаметно пролетела дорожная ночь. «Так-то, сударь», – закончил он со вздохом. За окном вагона уже дымился ненастный день, мелькали печальные перелески, белело небо над каким-то пригородом, там и сям еще горели, или уже зажглись, окна в отдаленных домах…

Вот звон путеводной ноты.

Другие берега

Посвящаю моей жене

Глава первая

Колыбель качается над бездной. Заглушая шепот вдохновенных суеверий, здравый смысл говорит нам, что жизнь – только щель слабого света между двумя идеально черными вечностями. Разницы в их черноте нет никакой, но в бездну преджизненную нам свойственно вглядываться с меньшим смятением, чем в ту, к которой летим со скоростью четырех тысяч пятисот ударов сердца в час. Я знавал, впрочем, чувствительного юношу, страдавшего хронофобией и в отношении к безграничному прошлому. С томлением, прямо паническим, просматривая домашнего производства фильм, снятый за месяц до его рождения, он видел совершенно знакомый мир, ту же обстановку, тех же людей, но сознавал, что его-то в этом мире нет вовсе, что никто его отсутствия не замечает и по нем не горюет. Особенно навязчив и страшен был вид только что купленной детской коляски, стоявшей на крыльце с самодовольной косностью гроба; коляска была пуста, как будто «при обращении времени в мнимую величину минувшего», как удачно выразился мой молодой читатель, самые кости его исчезли.

Юность, конечно, очень подвержена таким наваждениям. И то сказать: коли та или другая добротная догма не приходит в подмогу свободной мысли, есть нечто ребячливое в повышенной восприимчивости к обратной или передней вечности. В зрелом же возрасте рядовой читатель так привыкает к непонятности ежедневной жизни, что относится с равнодушием к обеим черным пустотам, между которыми ему улыбается мираж, принимаемый им за ландшафт. Так давайте же ограничим воображение. Его дивными и мучительными дарами могут наслаждаться только бессонные дети или какая-нибудь гениальная развалина. Дабы восторг жизни был человечески выносим, давайте (говорит читатель) навяжем ему меру.

Против всего этого я решительно восстаю. Я готов, перед своей же земной природой, ходить, с грубой надписью под дождем, как обиженный приказчик. Сколько раз я чуть не вывихивал разума, стараясь высмотреть малейший луч личного среди безличной тьмы по оба предела жизни! Я готов был стать единоверцем последнего шамана, только бы не отказаться от внутреннего убеждения, что себя я не вижу в вечности лишь из-за земного времени, глухой стеной окружающего жизнь. Я забирался мыслью в серую от звезд даль – но ладонь скользила все по той же совершенно непроницаемой глади. Кажется, кроме самоубийства, я перепробовал все выходы. Я отказывался от своего лица, чтобы проникнуть заурядным привидением в мир, существовавший до меня. Я мирился с унизительным соседством романисток, лепечущих о разных йогах и атлантидах. Я терпел даже отчеты о медиумистических переживаниях каких-то английских полковников индийской службы, довольно ясно помнящих свои прежние воплощения под ивами Лхассы. В поисках ключей и разгадок я рылся в своих самых ранних снах – и раз уж я заговорил о снах, прошу заметить, что безоговорочно отметаю фрейдовщину и всю ее темную средневековую подоплеку, с ее маниакальной погоней за половой символикой, с ее угрюмыми эмбриончиками, подглядывающими из природных засад угрюмое родительское соитие.

В начале моих исследований прошлого я не совсем понимал, что безграничное на первый взгляд время есть на самом деле круглая крепость. Не умея пробиться в свою вечность, я обратился к изучению ее пограничной полосы – моего младенчества. Я вижу пробуждение самосознания как череду вспышек с уменьшающимися промежутками. Вспышки сливаются в цветные просветы, в географические формы. Я научился счету и слову почти одновременно, и открытие, что я – я, а мои родители – они, было непосредственно связано с понятием об отношении их возраста к моему. Вот включаю этот ток – и, судя по густоте солнечного света, тотчас заливающего мою память, по лапчатому его очерку, явно зависящему от переслоений и колебаний лопастных дубовых листьев, промеж которых он падает на песок, полагаю, что мое открытие себя произошло в деревне, летом, когда, задав кое-какие вопросы, я сопоставил в уме точные ответы, полученные на них от отца и матери, – между которыми я вдруг появляюсь на пестрой парковой тропе. Все это соответствует теории онтогенического повторения пройденного. Филогенически же, в первом человеке осознание себя не могло не совпасть с зарождением чувства времени.

Итак, лишь только добытая формула моего возраста, свежезеленая тройка на золотом фоне, встретилась в солнечном течении тропы с родительскими цифрами, тенистыми тридцать три и двадцать семь, я испытал живительную встряску. При этом втором крещении, более действительном, чем первое (совершенное при воплях полуутопленного полувиктора, – звонко, из-за двери, мать успела поправить нерасторопного протоиерея Константина Ветвеницкого), я почувствовал себя погруженным в сияющую и подвижную среду, а именно в чистую стихию времени, которое я делил – как делишь, плещась, яркую морскую воду – с другими купающимися в ней существами. Тогда-то я вдруг понял, что двадцатисемилетнее, в чем-то бело-розовом и мягком, создание, владеющее моей левой рукой, – моя мать, а создание тридцатитрехлетнее, в бело-золотом и твердом, держащее меня за правую руку, – отец. Они шли, и между ними шел я, то упруго семеня, то переступая с подковки на подковку солнца, и опять семеня, посреди дорожки, в которой теперь из смехотворной дали узнаю одну из аллей – длинную, прямую, обсаженную дубками, – прорезавших «новую» часть огромного парка в нашем петербургском имении. Это было в день рождения отца, двадцать первого, по нашему календарю, июля 1902 года; и глядя туда со страшно далекой, почти необитаемой гряды времени, я вижу себя в тот день восторженно празднующим зарождение чувственной жизни. До этого оба моих водителя, и левый и правый, если и существовали в тумане моего младенчества, появлялись там лишь инкогнито, нежными анонимами; но теперь, при созвучии трех цифр, крепкая, облая, сдобно-блестящая кавалергардская кираса, обхватывавшая грудь и спину отца, взошла как солнце, и слева, как дневная луна, повис парасоль матери; и потом в течение многих лет я продолжал живо интересоваться возрастом родителей, справляясь о нем, как беспокойный пассажир, проверяя новые часы, справляется у спутников о времени.

Владимир Набоков

Другие берега

ПРЕДИСЛОВИЕ К РУССКОМУ ИЗДАНИЮ

Предлагаемая читателю автобиография обнимает период почти в сорок лет-с первых годов века по май 1940 года, когда автор переселился из Европы в Соединенные Штаты. Ее цель- описать прошлое с предельной точностью и отыскать в нем полнозначные очертания, а именно: развитие и повторение тайных тем в явной судьбе. Я попытался дать Мнемозине не только волю, но и закон.

Основой и отчасти подлинником этой книги послужило ее американское издание, «Conclusive Evidence» («Убедительное доказательство» (англ.)). Совершенно владея с младенчества и английским и французским, я перешел бы для нужд сочинительства с русского на иностранный язык без труда, будь я, скажем, Джозеф Конрад, который, до того, как начал писать по-английски, никакого следа в родной (польской) литературе не оставил, а на избранном языке (английском) искусно пользовался готовыми формулами. Когда, в 1940 году, я решил перейти на английский язык, беда моя заключалась в том, что перед тем, в течение пятнадцати с лишком лет, я писал по-русски и за эти годы наложил собственный отпечаток на свое орудие, на своего посредника. Переходя на другой язык, я отказывался таким образом не от языка Аввакума, Пушкина, Толстого-или Иванова, няни, русской публицистики- словом, не от общего языка, а от индивидуального, кровного наречия. Долголетняя привычка выражаться по-своему не позволяла довольствоваться на новоизбранном языке трафаретами, - и чудовищные трудности предстоявшего перевоплощения, и ужас расставанья с живым, ручным существом ввергли меня сначала в состояние, о котором нет надобности распространяться; скажу только, что ни один стоящий на определенном уровне писатель его не испытывал до меня.

Я вижу невыносимые недостатки в таких моих английских сочинениях, как например «The Real Life of Sebastian Knight» («Истинная жизнь Себастьяна Найта» (англ.)); есть кое-что удовлетворяющее меня в «Bend Sinister» («Под знаком незаконнорожденных» (англ.)) и некоторых отдельных рассказах, печатавшихся время от времени в журнале «The New Yorker». Книга «Conclusive Evidence» писалась долго (1946-1950), с особенно мучительным трудом, ибо память была настроена на один лад - музыкально недоговоренный русский, - а навязывался ей другой лад, английский и обстоятельный. В получившейся книге некоторые мелкие части механизма были сомнительной прочности, но мне казалось, что целое работает довольно исправно - покуда я не взялся за безумное дело перевода «Conclusive Evidence» на прежний, основной мой язык.

Недостатки объявились такие, так отвратительно таращилась иная фраза, так много было и пробелов и лишних пояснений, что точный перевод на русский язык был бы карикатурой Мнемозины. Удержав общий узор, я изменил и дополнил многое. Предлагаемая русская книга относится к английскому тексту, как прописные буквы к курсиву, или как относится к стилизованному профилю в упор глядящее лицо: «Позвольте представиться, -сказал попутчик мой без улыбки, -моя фамилия N.». Мы разговорились. Незаметно пролетела дорожная ночь. «Так-то, сударь», -закончил он со вздохом. За окном вагона уже дымился ненастный день, мелькали печальные перелески, белело небо над каким-то пригородом, там и сям еще горели, или уже зажглись, окна в отдельных домах… Вот звон путеводной ноты.

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Колыбель качается над бездной. Заглушая шепот вдохновенных суеверий, здравый смысл говорит нам, что жизнь - только щель слабого света между двумя идеально черными вечностями. Разницы в их черноте нет никакой, но в бездну преджизненную нам свойственно вглядываться с меньшим смятением, чем в ту, в которой летим со скоростью четырех тысяч пятисот ударов сердца в час. Я знавал, впрочем, чувствительного юношу, страдавшего хронофобией и в отношении к безграничному прошлому. С томлением, прямо паническим, просматривая домашнего производства фильм, снятый за месяц до его рождения, он видел совершенно знакомый мир, ту же обстановку, тех же людей, но сознавал, что его-то в этом мире нет вовсе, что никто его отсутствия не замечает и по нем не горюет. Особенно навязчив и страшен был вид только что купленной детской коляски, стоявшей на крыльце с самодовольной косностью гроба; коляска была пуста, как будто «при обращении времени в мнимую величину минувшего», как удачно выразился мой молодой читатель, самые кости его исчезли.

Юность, конечно, очень подвержена таким наваждениям. И то сказать: коли та или другая добротная догма не приходит в подмогу свободной мысли, есть нечто ребячливое в повышенной восприимчивости к обратной или передней вечности. В зрелом же возрасте рядовой читатель так привыкает к непонятности ежедневной жизни, что относится с равнодушием к обеим черным пустотам, между которыми ему улыбается мираж, принимаемый им за ландшафт. Так давайте же ограничим воображение. Его дивными и мучительными дарами могут наслаждаться только бессонные дети или какая-нибудь гениальная развалина. Дабы восторг жизни был человечески выносим, давайте (говорит читатель) навяжем ему меру.

Против всего этого я решительно восстаю. Я готов, перед своей же земной природой, ходить, с грубой надписью под дождем, как обиженный приказчик. Сколько раз я чуть не вывихивал разума, стараясь высмотреть малейший луч личного среди безличной тьмы по оба предела жизни? Я готов был стать единоверцем последнего шамана, только бы не отказаться от внутреннего убеждения, что себя я не вижу в вечности лишь из-за земного времени, глухой стеной окружающего жизнь. Я забирался мыслью в серую от звезд даль - но ладонь скользила все по той же совершенно непроницаемой глади. Кажется, кроме самоубийства, я перепробовал все выходы. Я отказывался от своего лица, чтобы проникнуть заурядным привидением в мир, существовавший до меня.

Я мирился с унизительным соседством романисток, лепечущих о разных йогах и атлантидах. Я терпел даже отчеты о медиумистических переживаниях каких-то английских полковников индийской службы, довольно ясно помнящих свои прежние воплощения под ивами Лхассы. В поисках ключей и разгадок я рылся в своих самых ранних снах - и раз уж я заговорил о снах, прошу заметить, что безоговорочно отметаю фрейдовщину и всю се темную средневековую подоплеку, с ее маниакальной погоней за половой символикой, с ее угрюмыми эмбриончиками, подглядывающими из природных засад угрюмое родительское соитие.

В начале моих исследований прошлого я не совсем понимал, что безграничное на первый взгляд время есть на самом деле круглая крепость. Не умея пробиться в свою вечность, я обратился к изучению ее пограничной полосы-моего младенчества.

Автор рассуждает о времени, жизни, желая увидеть себя в вечности. Говорит о том, что исследователь сначала не видит того, что время, безграничное на первый взгляд, на самом деле - круглая крепость. Автор вспоминает себя на крестинах, когда он впервые осознал, что это - его родители, помнит свои игры в пещеру, детскую кровать. Свои воспоминания он расставляет во времени. Детство в петербургском имении Выре. Первое десятилетие века, кажущееся ему необыкновенным. Смерть отца.

Ребенком автор узнал, что обладает «цветным слухом», как и его мать, может рассказать о цвете любой буквы, причем одни и те же буквы латинского и русского алфавита различны по цвету. До десяти лет у Володи были очень большие способности к математике. Мать рассказывала ему о своем детстве, как она любила головоломки, карты и ходить по грибы. Набоков покинул Петербург в восемнадцать. Тогда он еще не проявлял никакого интереса к своей родословной. Теперь он стремится вспомнить всех, кого видел в детстве, своих многочисленных родственников по отцу и матери. Уже за границей двоюродный дядя рассказал ему, что род их идет от обрусевшего татарского князька Набока. Бабка, мать отца, была урожденная баронесса Корф, состояла в родстве с Аксаковыми, Шишковыми, Пущиными, Данзасами.

Набоковский герб - шашечница с двумя медведями. Брат матери, Василий Иванович Рукавишников, сделал Володю своим наследником, но революция тут же отняла наследство. Брат отца, Константин Дмитриевич Набоков, упоминается в связи со счастливым избежанием смерти - к примеру, он не сел на «Титаник». Умер же он от сквозняка, лежа в больнице после легкой операции. Для американской версии этой книги автор делает долгое отступление для иностранцев, говоря о том, что для него тоска по родине - это тоска по детству, а не по утраченным десятинам. Держать в себе прошлое - его наследственная черта, она унаследована от Рукавишниковых и Набоковых. Также семейной была склонность ко всему английскому, поэтому по-английски Володя научился читать раньше, чем по-русски. Длинная череда бонн и гувернанток, учителей проходит через его детство.

Владимир Набоков пишет, что не раз замечал закономерность: как только упоминаешь в произведении о каком-то случае из жизни, он тускнеет в памяти. В произведениях - его дома, гувернантка из Лозанны. Двойник Набокова в прошлом следит за ее приездом на станцию и трогает снег, «полвека жизни рассыпая промеж пальцев». Свою детскую обстановку в комнате и цветные карандаши Набоков тоже отдает своим литературным персонажам. Человек, по словам писателя, всегда чувствует себя в своем прошлом как дома.

Набоков вспоминает свою непойманную первую бабочку, которую он поймал спустя сорок лет в другой стране. Старую гувернантку из Лозанны он навестил в 1921 г., она дружила в Швейцарии с бывшей гувернанткой его матери, с которой в доме Набоковых не разговаривала вовсе. Набоков с другом купили ей слуховой аппарат. Два года спустя старуха умерла.

Автор вспоминает свои путешествия в Париж, Ривьеру, Биарриц на великолепном Норд-Экспрессе. Вспоминает девочку Колетт, с которой совершил неудавшийся побег из Биаррица. Как в волшебном фонаре, перед ним предстает череда гувернеров и воспитателей: сын плотника, украинец, латыш, поляк-католик, лютеранин еврейского происхождения. Последнему как раз и пришла в голову идея познакомить детей с волшебным фонарем, имевшимся у его товарища, и он стал устраивать ужасные представления, бубня стихи под картинки. В конце концов Володя упросил мать заплатить этому товарищу, и он исчез вместе с фонарем.

Когда Набоков воображает это чередование учителей, его поражает устойчивость и гармоническая полнота жизни. Он отмечает мастерство богини памяти Мнемозины, которая «соединяет разрозненные части основной мелодии, собирая и стягивая ландышевые стебельки нот, повисших там и сям по всей черновой партитуре былого». Набоков наблюдает за всеми со стороны в качестве призрака из будущего.

В одиннадцать лет Володя поступил в Тенишевское училище, где его обвиняли в нежелании приобщиться к среде и щегольстве английскими и французскими словами, в нежелании вытираться общим мокрым полотенцем и есть захватанный чужими руками хлеб. Но более всего не нравилось в Володе то, что его привозит шофер в ливрее и он не принадлежит ни к каким группам, союзам или объединениям, наоборот, испытывает к ним отвращение. Нападки реакционной печати на кадетов стали постоянными, и мать собирала карикатуры на отца. Из-за одной оскорбительной статьи Владимир Дмитриевич Набоков вызвал на дуэль редактора газеты «Новое Время». Володя узнает об этом случайно, в день дуэли, на которой удается достигнуть примирения. Это связывается в его памяти с тем, как умрет отец, - ночью в 1922 г. он заслонит Милюкова от пули и будет смертельно ранен в спину.

Книги Майна Рида связаны для Набокова с его двоюродным братом Юрием Раушем, с которым они играли сцены из книги. Владимиру Юрий рассказал о своей влюбленности в замужнюю даму. Вместе их отправляли в Берлин выправлять зубы, вместе они забавлялись играми, а вскоре Юрий погиб в атаке в крымской степи.

Пришла первая любовь, имени которой Набоков не раскрывает, упоминая, что цвета его такие же, как цвета имени Тамара. Он встретил ее летом в Вы-ре, но в Петербурге, с наступлением зимы, роман начал увядать в городской обстановке (где они ходили по музеям и кинематографам). После Тамара сказала ему, что их любовь не справилась с этой трудной порой. Но для Набокова это время означает и сборник стихов для Тамары, напечатанный в 1916 г. Книга была, по мнению Набокова, плохая, и директор училища.В. Гиппиус и его кузина Зинаида Гиппиус считали, что Володя никогда писателем не станет. Эта история дала иммунитет будущему писателю к единовременной литературной славе и равнодушие к рецензиям. Следующим летом в Выре Владимир и Тамара клялись друг другу в вечной любви, а потом несколько месяцев они не виделись, Тамара поступила на службу. Летом 1917 г. они встретились в дачном поезде, эта встреча была последней.

Набоков делает отступление, говоря, что в американском издании книги пришлось объяснять удивленным читателям, что эра концлагерей началась сразу после того, как Ленин захватил власть. Отец его до последней возможности оставался в Петербурге, семью отправил в Крым. Там Володя получил письмо от Тамары, с тех пор потеря родины была равнозначна потере любимой, пока он не выразил свое томление в «Машеньке». В течение лета они переписывались, эти письма придали особый оттенок тоске по родине. Иногда Набоков мечтал съездить с подложным паспортом в Выру и Рождествено, но слишком долго он об этом мечтал, истратился. Что было потом с Тамарой, он не знает. Летом 1919 г. Набоковы поселились в Лондоне, через год родители с тремя младшими детьми переехали в Берлин, а Володя и Сережа поступили в Кембридж. В момент знакомства со своим наставником Володя неуклюже столкнул его чайный прибор, стоящий на полу. Спустя много лет Набоков навестил этого человека и спросил, помнит ли его наставник. Услышав отрицательный ответ, Владимир опять наступил на поднос рядом с креслом и тем заставил вспомнить себя.

В Кембридже Владимиру пришлось жить, соблюдая нелепые правила: за прогулки по траве - штраф, в спальне нельзя топить. Настоящая история пребывания в университете, как признается Набоков, - это история его потуг удержать Россию. Он много спорил о политике, о терроре Ленина, который слепо не признавали англичане. Потом Набоков ударился в литературу: страх забыть то, что приобрел в России, подгонял. В Англии он продолжил играть в футбол в любимом амплуа голкипера. Кембридж стал рамкой для воспоминаний о России, Владимир отреставрировал родину в душе и закрепил навсегда.

Набоков говорит о спирали как об одухотворении круга и в связи с этим о гегелевской триаде. Спираль состоит из тезиса, антитезиса и синтеза. Это для Набокова три периода его жизни - двадцати летний русский период, пора эмиграции и жизнь на новой родине. Все, что можно сказать об эмиграции, писатель уже сказал в своих книгах. Он давал уроки английского и французского, тенниса, перевел «Алису в стране чудес», придумал крестословицу и составлял шахматные задачи. Русских литераторов вокруг было чрезвычайно много, но Набоков говорит только о странной лирической прогулке с Цветаевой в 1923 г., встрече с Буниным, с которым так и не удалось поговорить об искусстве, мимоходом упоминает Ремизова, Куприна, Алданова, Айхенвальда, Ходасевича и кается, что не замечал достоинств поэзии Поплавского, видя ее недостатки.

В 1940 г. удалось получить выездную визу в Америку, и Набоков, уже с женой и маленьким сыном, уезжает. Он возвращается к тому дню, когда родился сын, вспоминает его младенчество, все его коляски, сменившиеся потом машинками, одежду, прогулки, скверы, где они сидели. Фотография сына у моря - Набоков уверен, что на ней есть кусочек майолики, продолжающий узор того кусочка, что нашел он сам в 1903 г., и найденного его матерью в 1885 г., и его бабушкой, еще раньше. Если бы можно было собрать все кусочки, то сложилась бы чашка, разбитая неизвестно когда, «но теперь починенная при помощи этих бронзовых скрепок». В мае 1940 г. он снова у моря, с женой и шестилетним сыном, это последняя прогулка в сквере перед отъездом в Америку. Этот сквер остался в памяти бесцветным, лишь одни трубы парохода из-за домов и сохнущего белья запомнились как картинка-загадка, «где все нарочно спутано, однажды увиденное не может быть возвращено в хаос никогда».

Ностальгическая тема в романе

Набоковская Россия не похожа на Россию Бунина, Куприна, Шмелева, Зайцева. В ней нет русских типов, это образ утраченного детства. Это «знак, зов, вопрос, брошенный в небо и получающий вдруг самоцветный, восхитительный ответ» - эта метафора из романа «Машенька» прошла через все творчество писателя до автобиографии «Другие берега». Эмиграция для Набокова - следствие революции. «Другие берега» - это берега уже недостижимой, утраченной России и одновременно берега вынужденной эмиграции. Россия - это образ утраченного рая.

Как считает Андрей Арьев, первая фраза романа - «Колыбель качается над бездной» - обозначает создание райского места, творчество писателя как возвращение к петербургскому детству, священной для Набокова колыбели. Мир, который узнает ребенок, по мнению Арьева, у Набокова разросся до метафоры всего творчества.

Другой исследователь, Илья Калинин, предполагает, что цель книги мемуаров для писателя - найти за внешней биографической канвой тайный код, раскрывающий смысл собственной судьбы. Русская история для Набокова существует не в хронологии, а в его воспоминаниях. А вспоминать для него - это видеть, а не рассказывать историю. «Другие берега» совмещают предмет и его отражение: это одновременно и берега зрелости и эмиграции, и берега детства и родины, вновь обретаемые через творчество.

Почти все произведения Набокова содержат биографические воспоминания, целые периоды жизни автора описаны в «Машеньке», «Подвиге», «Даре». Но «Другие берега» - это не воспоминания для потомков, а загадка, сообщение из детства, которое Набоков пытается разгадать.

Владимир Набоков

Другие берега

ПРЕДИСЛОВИЕ К РУССКОМУ ИЗДАНИЮ

Предлагаемая читателю автобиография обнимает период почти в сорок лет-с первых годов века по май 1940 года, когда автор переселился из Европы в Соединенные Штаты. Ее цель- описать прошлое с предельной точностью и отыскать в нем полнозначные очертания, а именно: развитие и повторение тайных тем в явной судьбе. Я попытался дать Мнемозине не только волю, но и закон.

Основой и отчасти подлинником этой книги послужило ее американское издание, «Conclusive Evidence» («Убедительное доказательство» (англ.)). Совершенно владея с младенчества и английским и французским, я перешел бы для нужд сочинительства с русского на иностранный язык без труда, будь я, скажем, Джозеф Конрад, который, до того, как начал писать по-английски, никакого следа в родной (польской) литературе не оставил, а на избранном языке (английском) искусно пользовался готовыми формулами. Когда, в 1940 году, я решил перейти на английский язык, беда моя заключалась в том, что перед тем, в течение пятнадцати с лишком лет, я писал по-русски и за эти годы наложил собственный отпечаток на свое орудие, на своего посредника. Переходя на другой язык, я отказывался таким образом не от языка Аввакума, Пушкина, Толстого-или Иванова, няни, русской публицистики- словом, не от общего языка, а от индивидуального, кровного наречия. Долголетняя привычка выражаться по-своему не позволяла довольствоваться на новоизбранном языке трафаретами, - и чудовищные трудности предстоявшего перевоплощения, и ужас расставанья с живым, ручным существом ввергли меня сначала в состояние, о котором нет надобности распространяться; скажу только, что ни один стоящий на определенном уровне писатель его не испытывал до меня.

Я вижу невыносимые недостатки в таких моих английских сочинениях, как например «The Real Life of Sebastian Knight» («Истинная жизнь Себастьяна Найта» (англ.)); есть кое-что удовлетворяющее меня в «Bend Sinister» («Под знаком незаконнорожденных» (англ.)) и некоторых отдельных рассказах, печатавшихся время от времени в журнале «The New Yorker». Книга «Conclusive Evidence» писалась долго (1946-1950), с особенно мучительным трудом, ибо память была настроена на один лад - музыкально недоговоренный русский, - а навязывался ей другой лад, английский и обстоятельный. В получившейся книге некоторые мелкие части механизма были сомнительной прочности, но мне казалось, что целое работает довольно исправно - покуда я не взялся за безумное дело перевода «Conclusive Evidence» на прежний, основной мой язык.

Недостатки объявились такие, так отвратительно таращилась иная фраза, так много было и пробелов и лишних пояснений, что точный перевод на русский язык был бы карикатурой Мнемозины. Удержав общий узор, я изменил и дополнил многое. Предлагаемая русская книга относится к английскому тексту, как прописные буквы к курсиву, или как относится к стилизованному профилю в упор глядящее лицо: «Позвольте представиться, -сказал попутчик мой без улыбки, -моя фамилия N.». Мы разговорились. Незаметно пролетела дорожная ночь. «Так-то, сударь», -закончил он со вздохом. За окном вагона уже дымился ненастный день, мелькали печальные перелески, белело небо над каким-то пригородом, там и сям еще горели, или уже зажглись, окна в отдельных домах… Вот звон путеводной ноты.

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Колыбель качается над бездной. Заглушая шепот вдохновенных суеверий, здравый смысл говорит нам, что жизнь - только щель слабого света между двумя идеально черными вечностями. Разницы в их черноте нет никакой, но в бездну преджизненную нам свойственно вглядываться с меньшим смятением, чем в ту, в которой летим со скоростью четырех тысяч пятисот ударов сердца в час. Я знавал, впрочем, чувствительного юношу, страдавшего хронофобией и в отношении к безграничному прошлому. С томлением, прямо паническим, просматривая домашнего производства фильм, снятый за месяц до его рождения, он видел совершенно знакомый мир, ту же обстановку, тех же людей, но сознавал, что его-то в этом мире нет вовсе, что никто его отсутствия не замечает и по нем не горюет. Особенно навязчив и страшен был вид только что купленной детской коляски, стоявшей на крыльце с самодовольной косностью гроба; коляска была пуста, как будто «при обращении времени в мнимую величину минувшего», как удачно выразился мой молодой читатель, самые кости его исчезли.

Юность, конечно, очень подвержена таким наваждениям. И то сказать: коли та или другая добротная догма не приходит в подмогу свободной мысли, есть нечто ребячливое в повышенной восприимчивости к обратной или передней вечности. В зрелом же возрасте рядовой читатель так привыкает к непонятности ежедневной жизни, что относится с равнодушием к обеим черным пустотам, между которыми ему улыбается мираж, принимаемый им за ландшафт. Так давайте же ограничим воображение. Его дивными и мучительными дарами могут наслаждаться только бессонные дети или какая-нибудь гениальная развалина. Дабы восторг жизни был человечески выносим, давайте (говорит читатель) навяжем ему меру.

Против всего этого я решительно восстаю. Я готов, перед своей же земной природой, ходить, с грубой надписью под дождем, как обиженный приказчик. Сколько раз я чуть не вывихивал разума, стараясь высмотреть малейший луч личного среди безличной тьмы по оба предела жизни? Я готов был стать единоверцем последнего шамана, только бы не отказаться от внутреннего убеждения, что себя я не вижу в вечности лишь из-за земного времени, глухой стеной окружающего жизнь. Я забирался мыслью в серую от звезд даль - но ладонь скользила все по той же совершенно непроницаемой глади. Кажется, кроме самоубийства, я перепробовал все выходы. Я отказывался от своего лица, чтобы проникнуть заурядным привидением в мир, существовавший до меня.

Я мирился с унизительным соседством романисток, лепечущих о разных йогах и атлантидах. Я терпел даже отчеты о медиумистических переживаниях каких-то английских полковников индийской службы, довольно ясно помнящих свои прежние воплощения под ивами Лхассы. В поисках ключей и разгадок я рылся в своих самых ранних снах - и раз уж я заговорил о снах, прошу заметить, что безоговорочно отметаю фрейдовщину и всю се темную средневековую подоплеку, с ее маниакальной погоней за половой символикой, с ее угрюмыми эмбриончиками, подглядывающими из природных засад угрюмое родительское соитие.

В начале моих исследований прошлого я не совсем понимал, что безграничное на первый взгляд время есть на самом деле круглая крепость. Не умея пробиться в свою вечность, я обратился к изучению ее пограничной полосы-моего младенчества.

Владимир Набоков

Другие берега

Предисловие к русскому изданию

Предлагаемая читателю автобиография обнимает период почти в сорок лет – с первых годов века по май 1940 года, когда автор переселился из Европы в Соединенные Штаты. Ее цель – описать прошлое с предельной точностью и отыскать в нем полнозначные очертания, а именно: развитие и повторение тайных тем в явной судьбе. Я попытался дать Мнемозине не только волю, но и закон.

Основой и отчасти подлинником этой книги послужило ее американское издание, «Conclusive Evidence». Совершенно владея с младенчества и английским и французским, я перешел бы для нужд сочинительства с русского на иностранный язык без труда, будь я, скажем, Джозеф Конрад, который, до того как начал писать по-английски, никакого следа в родной (польской) литературе не оставил, а на избранном языке (английском) искусно пользовался готовыми формулами. Когда, в 1940 году, я решил перейти на английский язык, беда моя заключалась в том, что перед тем, в течение пятнадцати с лишком лет, я писал по-русски и за эти годы наложил собственный отпечаток на свое орудие, на своего посредника. Переходя на другой язык, я отказывался таким образом не от языка Аввакума, Пушкина, Толстого – или Иванова, няни, русской публицистики – словом, не от общего языка, а от индивидуального, кровного наречия. Долголетняя привычка выражаться по-своему не позволяла довольствоваться на новоизбранном языке трафаретами, – и чудовищные трудности предстоявшего перевоплощения, и ужас расставанья с живым, ручным существом ввергли меня сначала в состояние, о котором нет надобности распространяться; скажу только, что ни один стоящий на определенном уровне писатель его не испытывал до меня.

Я вижу невыносимые недостатки в таких моих английских сочинениях, как, например, «The Real Life of Sebastian Knight»; есть кое-что удовлетворяющее меня в «Bend Sinister» и некоторых отдельных рассказах, печатавшихся время от времени в журнале «The New Yorker». Книга «Conclusive Evidence» писалась долго (1946–1950), с особенно мучительным трудом, ибо память была настроена на один лад – музыкально недоговоренный русский, – а навязывался ей другой лад, английский и обстоятельный. В получившейся книге некоторые мелкие части механизма были сомнительной прочности, но мне казалось, что целое работает довольно исправно – покуда я не взялся за безумное дело перевода «Conclusive Evidence» на прежний, основной мой язык. Недостатки объявились такие, так отвратительно таращилась иная фраза, так много было и пробелов и лишних пояснений, что точный перевод на русский язык был бы карикатурой Мнемозины. Удержав общий узор, я изменил и дополнил многое. Предлагаемая русская книга относится к английскому тексту, как прописные буквы к курсиву, или как относится к стилизованному профилю в упор глядящее лицо: «Позвольте представиться, – сказал попутчик мой без улыбки, – моя фамилья N.». Мы разговорились. Незаметно пролетела дорожная ночь. «Так-то, сударь», – закончил он со вздохом. За окном вагона уже дымился ненастный день, мелькали печальные перелески, белело небо над каким-то пригородом, там и сям еще горели, или уже зажглись, окна в отдаленных домах…

Вот звон путеводной ноты.

Другие берега

Посвящаю моей жене

Глава первая

Колыбель качается над бездной. Заглушая шепот вдохновенных суеверий, здравый смысл говорит нам, что жизнь – только щель слабого света между двумя идеально черными вечностями. Разницы в их черноте нет никакой, но в бездну преджизненную нам свойственно вглядываться с меньшим смятением, чем в ту, к которой летим со скоростью четырех тысяч пятисот ударов сердца в час. Я знавал, впрочем, чувствительного юношу, страдавшего хронофобией и в отношении к безграничному прошлому. С томлением, прямо паническим, просматривая домашнего производства фильм, снятый за месяц до его рождения, он видел совершенно знакомый мир, ту же обстановку, тех же людей, но сознавал, что его-то в этом мире нет вовсе, что никто его отсутствия не замечает и по нем не горюет. Особенно навязчив и страшен был вид только что купленной детской коляски, стоявшей на крыльце с самодовольной косностью гроба; коляска была пуста, как будто «при обращении времени в мнимую величину минувшего», как удачно выразился мой молодой читатель, самые кости его исчезли.